Общественно-политический журнал

 

Даниил Гранин "СТРАХ"

Выборочные главы из книги Даниила Гранина "Страх". Глава 1

(на фото - та самая "Родина-мать", которая не зовет....она в ужасе)

Теперь он был удачливый бизнесмен. Чего-то покупал, потом это чего-то где-то продавал. А раньше он был партийный начальник. Он работал в местах моего детства. Он был секретарь обкома. Третий. Но все равно большой начальник, то есть ему подавали машину, он имел «вертушку» — особый телефон — и много власти. Звали его Федор Алексеевич. В новом своем качестве он отрастил бороду и носил крест.

Познакомились мы в одном санатории. Гуляли вместе, вспоминали новгородские леса, морошку, глухие деревушки. Семья наша жила тогда в районном центре, в Лычкове. Неподалеку от нашего дома стоял двухэтажный дом с железными решетками на окнах нижнего этажа. Мне интересен этот дом был тем, что по вечерам там всегда горел свет. Я зачитаюсь до глухой ночи, выйду в уборную, во двор, всюду тьма-тьмущая, а там два-три окошка светятся. Я спрашивал отца — чего там делают? Снизив голос, он отвечал хмуро — «шпионов ловят». Больше ничего от него не добился. Как ловят, каких таких шпионов. Звучало привлекательно, но вот что интересно, мы, мальчишки, почему-то обходили этот дом стороной, в окна не заглядывали, в сад ихний не лазили и даже между собою не говорили про этот дом. Какая-то опасность окружала его. Тогда это учреждение называлось ОГПУ. Люди, которых туда привозили, — исчезали. О них говорили шепотом.

Ныне, спустя полвека с лишним, спросил я у Федора Алексеевича про то районное отделение, что за шпионов оно ловило? Разве могли добраться шпионы до нашего затерянного в лесах Лычко-ва, если про эту глухомань слыхом никто не слыхал. Кого там ловить, чего там шпионить?

Сперва на это Федор Алексеевич ответил, что понятия не имеет, чем они там занимались, он хоть и начальство, но это учреждение перед ними не отчитывалось и дела свои не открывало. И вообще, чем больше знать, тем хуже спать.
— Известно, что на район присылали цифры. Я ведь тоже понаслышке знаю. И на ваше Лычково, наверное, норма полагалась — сколько раскулачить, сколько сослать, сколько арестовать. Порядок был.
— Ради чего?
— Классовая борьба... — он поморщился. — Это теперь мы видим все по-другому.
— Ив шпионов верили? Не такие же дурни кругом были. Какие могут быть в Лычково шпионы? Ну, хорошо, раскулачили, а потом чем занимались? Целое учреждение. Свет жгли, бумагу изводили, здоровые мужики, зачем их на пустой службе держали?
Федор Алексеевич только посмеивался.
— Это же годами длилось. Десятилетиями. Никаких результатов. Вы-то почему терпели этот абсурд?

Все же я его достал. Он рассердился.
— Не такой уж абсурд. Дисциплина была. Все, что прикажем, — выполняют. Нам с руки было. А все потому, что они в каждом районе сидели, свет жгли. Нам вникать незачем было. Мы понимали — они страх изготавливают. А мы пользуемся их продукцией. Отделения страха по всей стране работали... Они и нас пасли. Страх был, и управлять было легче. А еейчас чем припугнуть? Нечем! Народишко перестал бояться. Это же беда. Вы про себя вспомните, разве вы не боялись?
— Чего?
— Ха, в том-то и дело, — Федор Алексеевич хитро сощурился, засиял от удовольствия, погладил рыжую бородку. — Неизвестно чего! Просто человек в страхе пребывал. Придут и схватят. Выставят на улицу. В голом виде. И не скажут, за что. Мало ли какие картины рисовал. Я по себе знаю. В этом состоянии человек всего боится. Начальник не так посмотрит, уже мандраж начинается. Догадайся сам, по какому поводу. Кто донес? Кто-то ведь донес? Ведь было так! Небось, подозревали всех кругом, вглядывались?
Он был совсем не прост, этот бывший секретарь. Но не умнее Системы, она создавалась усилиями тысяч таких как он и с годами достигла высокого совершенства.
— Для чего нужна была такая большая партия, — говорил он, — шутка ли, восемнадцать миллионов! Членство в партии ничего особого не требовало. Плати взносы и все дела. Хитрость в другом состояла. Каждого члена партии мы могли в случае чего припугнуть. Будь любезен, голубчик, отправляйся, допустим, на лесозаготовки. Ах, не хочешь, тогда билет положишь на стол. А что такое исключение из партии? Это конец, гражданская казнь! Вы же знаете, одно дело быть беспартийным, другое — исключенным из партии. Карьера прервана, и оставь всякие надежды. Сколько исключенных кончали с собой.

Чем дальше, тем с большим увлечением, даже восторгом расписывал он гибкость и силу механизмов устрашения.
— Вы могли бы преподавать анатомию страха, — сказал я. Он посмотрел на меня без улыбки, взгляд начальника, не поймешь, дошло до него или нет.
На следующий день он сам напросился на разговор:
— Анатомия страха, это вы хорошо назвали. Вот вам еще урок этой анатомии. Анкета. Над нашими анкетами теперь смеются. Сколько там было вопросов. Про родителей, про жену, детей, родителей жены. Зачем, спрашивается? Работника надо выбирать не по анкетам, а по деловым качествам. Как будто мы сами не знали! Молодежь насмехается, смотрят свысока на советское прошлое. Порядка же навести не могут. И не наведут. Без страха им не справиться. А страху нет. Не хватает. У нас была создана, отлажена почти научная система поддержания страха. Тоталитарный режим создал тоталитарный страх. Нам не долларов не хватает, нам страха недостает. Разрушили нашу систему... Так вот насчет анкет. Вопросы не такие дурацкие были. Наша задача — выловить грешки; за каждым имеются грешки. Каждый прячет какое-нибудь говнецо. Один когда-то проворовался, у него судимость, другой скрыл отца-вредителя, у третьего — жена с родственниками за границей. Такие люди, к вашему сведению, — самые ценные. Иной думает, что если у него анкета чистая, то он кум королю, ему все дороги открыты. Ан нет. Еще раз нет. Нам куда лучше было иметь замаранного. Он стараться будет изо всех сил. А уж если он чего скрыл, то крепче всех на крючке сидит. Мы ему чуть чуть намекнем и достаточно. Компроматики — самый ценный кадр. Компроматик — это тот, на кого есть компрометирующий материал. Компроматик — человек обязательный, исполнительный. Главное же его качество — он вам предан, он вам верно служит, потому как он у вас в руках, вы его в любой момент огласите, и все, спекся мужик. Втайне он вас ненавидит, но будет за вас стараться, подвоха от него не предвидится. Страхом надо умело пользоваться, человек благодаря страху способен творить чудеса и подвиги!

Вдохновленный моим вниманием, он рассказал мне историю одного своего коллеги, партийного деятеля, который сделал головокружительную карьеру. От простого инструктора добрался до секретаря обкома, затем поехал в Москву в Высшую Партшколу, кончил ее, пробился в аппарат ЦК партии и дошел до члена Политбюро, то есть до наивысшей власти. А секрет заключался в том, что семья его раскулачена была, выслана в Сибирь, и он оттуда завербовался на стройку. Скрыл факт раскулачивания. Чего-то там напридумал. По мере продвижения вверх откопали истину, но кадровик не закладывал его. Ему везло, он ставил на кого надо. Короче, вошел в ЦК, оттуда в Политбюро, где пребывал на первых ролях. Выступал, учил, вдохновлял, исправлял положение в деревне, в идеологии, в культуре. Когда партия рухнула, казалось, погребла его под своими развалинами, вместе с другими вождями. Прошел год, другой, и вдруг он появляется, выступает уже в роли пострадавшего — у него, видите ли, родители были раскулачены. Он жертва советского режима, сталинизма, он и есть истинный борец за демократию.
— Я встретился недавно с ним. Он мне признался, что, рассказав о своих родителях, испытал облегчение, давняя тяжесть свалилась с него. Но я сказал ему, что, может, не будь этой тяжести и страха, у него не хватило бы энергии добраться до вершин. Страх придает силы. Нельзя думать, что страх — это только плохо. Страх заставляет человека проявить такие способности, о которых он и не подозревал. У нас во время пожара кассирша схватила сейф и вытащила на улицу. Потом мы вдвоем, мужики, еле подняли его.

Судя по всему, он был специалист, умел пользоваться оружием страха.
Угроза получить взыскание действовала в партии безотказно. Самой же страшной были слова — «положишь партбилет на стол!» Эта волшебная фраза, с помощью которой осуществляли свою власть функционеры, заставляли трудиться через силу, надрываться, терпеть хамство, исполнять любые абсурдные распоряжения.
Время от времени происходили партсобрания, на которых разбирали персональные дела. Кого-то прорабатывали, давали ему выговор или исключали. То были страшные судилища. Страшные прежде всего для обвиняемых...
Воспоминания нахлынули на меня. В самом деле, какое место в нашей жизни занимал страх?

Глава 2

В 1931 году на сценах советской страны появилась пьеса Александра Афиногенова «Страх». Она была посвящена силе этого страха, который нарастал в советской жизни. Постановка этой пьесы была возможна, поскольку репрессии еще не стали массовыми, идеологическая цензура имела границы. Спектакль пошел с успехом по многим театрам, пока власти не спохватились.

Главный герой пьесы профессор, физиолог, Бородин произносит на собрании речь о страхе, которая в те годы стала знаменитой. Стоит процитировать хотя бы часть ее: «...молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партработник — обвинений в уклоне, научный — обвинений в идеализме, работник техники — обвинений во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отказываться от матери, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты... На высоком месте не так страшна опасность разоблачения. Страх ходит за человеком... Мы все кролики перед удавом. Можно ли после этого работать творчески? Разумеется нет».

Меня поразило, что в 1929&‐30 годах, когда писалась пьеса, уже сложилась и действовала тотальная система страхов. Год от года она нарастала. Кончились чистки, появились «вредители», «идеологические диверсии», «враги народа», персональные дела. В начале тридцатых, оказывается, уже гибельность системы страхов была осознана.

Бородина беспокоят препятствия для творческой работы. Страх подавлял ученых, наука наша до войны мало чем могла похвастаться, только с началом атомных работ физика, а за ней и прочие точные науки были амнистированы, сделаны неприкасаемыми и обрели лихорадочно интенсивную жизнь.
Эпопея с лысенковщиной еще до войны привела к разгулу репрессий в генетике, за ней и в других разделах биологии, в агрономии. Ведущих ученых арестовывали, ссылали, расстреливали, некоторые кончали с собой.

На самом деле физика вовсе не стала островом безопасности. Мало кто знает, что перед испытанием первой советской атомной бомбы была создана вторая команда физиков, «дублеры» Курчатовской команды. В случае неудачи Курчатовскую группу следовало репрессировать и новой команде продолжить работы. Подобный дубляж создавал соответствующую атмосферу и для Курчатова, и для его помощников. Работы над атомной бомбой не случайно курировал Берия — министр внутренних дел, главный каратель страны.

Страх не способствовал поискам и находкам ученых физиков. Если им что и помогало, так это желание защитить страну от американского атомного диктата. Обстановка величайшей секретности царила на советских объектах, примерно так же, как и в Лос-Аламосе у Оппенгеймера. Секретность в науке всегда мешает. Призраки шпионажа бродили вокруг лаборатории. Шпиономания привела в США к казни четы Розенбергов. Посажены были десятки людей. Хотя, как теперь выяснилось, это нисколько не остановило работу наших шпионов. Сведения из Лос-Аламоса продолжали поступать нашим физикам, и они достаточно умело пользовались американскими данными.

В физиках нуждались, им давали поблажки, зато в других науках царил террор. Репрессии захлестнули генетику, физиологию, агрономию. Сотни ученых, тысячи агрономов изгонялись, лишались работы.
Профессора Московского университета, выдающегося физиолога растений Д.А.Сабинина затравили, в 1951 он застрелился. Репрессиям подвергли геологию. Затем началась «борьба с низкопоклонством», которая перешла в кампанию «против космополитизма». Изничтожали литературоведение, критику, филологию.

Профессор Бородин в пьесе Афиногенова не представлял себе, как будет расти страх, какие формы он примет, масштабы этого трепета, ужаса. Черные списки превосходили все, что было в российской истории.

Аресты, расстрелы 1937—38 годов перешли в подавление всякого своемыслия.

Лысенковщина торжествовала победу. Лженаука должна была показать всем, что идеология выше истины, что интересы политики важнее интересов науки. В итоге фанатик, мракобес Лысенко чувствовал себя на коне, противники были уничтожены, все остальные не смели поднять головы. Примерно то же происходило и в других науках, там возникали свои идеологические обскуранты, они громили «идеалистов», «антимарксистов» и утверждали тем самым свое лидерство. В физиологии, разгромив школу Орбели, утвердился Быков, в литературной критике Ермилов, Грибачев, в драматургии Сафронов, Суров. Бал правили громилы, лютые гангстеры науки, искусства. Чего стоил шабаш, который творили среди художников Александр Герасимов и Владимир Серов. Странно совпали их фамилии с настоящими художниками — Сергеем Герасимовым и Валентином Серовым, словно какая-то дьяволиада морочила людей.
Россияне жили в условиях повышенного страха уже больше 70 лет. Одни страхи сменялись другими, все более массовыми, грозными. Родители передавали их детям, дети своим детям. Войны, революции, репрессии — три эти главных страха сопровождали жизнь людей, выводили из строя самых активных, талантливых, шла селекция, отрицательная селекция, сохранялись посредственности, робкие, покорные.
Дети, окруженные запретами, ложью, становились неуверенными в себе, у них атрофировались многие желания.
Чтобы восстановить генетически здоровое полноценное общество, с нормой талантливых, энергичных людей, требуется снизить уровень страхов, уменьшать их в течение хотя бы нескольких десятилетий, то есть самое меньшее два поколения должны прожить спокойно, в правовом режиме демократического государства.

Глава 6

Известно, что Сталин ни разу за четыре года войны не выехал на фронт, не был на передовой. Все его призывы, доклады, пламенные обращения к воинам и гражданам, требования стойкости,
 
смелости никак не связаны с личным мужеством. Он и в гражданскую войну на фронте не показывался. Тем более в Великую Отечественную, где пушки стреляли далеко, самолеты противника прорывались сквозь заградительный огонь.

Напрасно сталинисты ругали Хрущева за фразу, что Сталин руководил войною по глобусу. В этой метафоре была своя правда. Хрущев прекрасно знал, что Сталин фронта избегал. Что такое Вторая мировая война, он не понимал, не видел, не мог прочувствовать. Это было кабинетное руководство, к тому же человека без военного образования и знания войны. В этом и был «глобус». На самом деле Хрущев мог бы сказать — Сталин отсиживался всю войну, имея о ней представление отвлеченное, в масштабах глобуса.

Большинство его соратников следовали примеру вождя. Например, А.А.Жданов, член Военного совета Ленинградского фронта, глава ленинградских коммунистов, так и не посетил Ленфронта. Хотя передовые линии фронта отстояли от Смольного, где он укрывался, на расстоянии трех-пяти километров, на машине — нескольких минут езды.

Интересно, что для самого Сталина, для Жданова и других такое поведение оправдывалось преувеличенным сознанием ценности своей личности. Культ личности Сталина порождал соответственные культы и других руководителей, их непогрешимости, их значительности как лучших его учеников и сподвижников.
В их представлении они становились незамени
 
мы. Повсюду висели их портреты, их сопровождала охрана, они пользовались исключительными правами. Отсюда возникало их богоподобие. И, соответственно, боязнь за собственную жизнь, столь необходимую народу. Так что личный страх, свойственный каждому человеку, страх естественный, увеличивался в силу гипертрофированного представления о своей роли.

Следующие поколения вождей продолжали вести себя так же. Соратники Хрущева, а за ним Брежнева — Гришин, Устинов, Суслов, Громыко, Подгорный, Шелест, Рашидов, Кириленко и другие — не воевали. Все они провели войну где-то в тылу, уполномоченными, партсекретарями, никто из них и не попросился на фронт.

В биографии Ленина немало фактов показывают, что и он никогда не отличался личной смелостью. И в революцию, и в годы гражданской войны он чрезвычайно берегся, заботился о своей безопасности. Он первый осознал свою ценность как вождя революции и связал судьбу своей персоны с судьбою революции и Советской власти.

По мере своего возвышения руководители коммунистических правительств,все более заботятся об охране, о своем здоровье. Это считается нормальным. Растет численность охраны, растет и их ценность в их собственных глазах. Вместе с этим возрастает их страх за свою личность. Чем выше, тем больше страха и за должность, ибо упасть, т.е. «выпасть из тележки», значит разбиться, расшибиться. Да и кроме того — затопчут. Страх
 
возмездия весьма велик. Пробивались к власти, топча других, сталкивая их с лестницы, унижая, заискивая. Чтобы удержаться у власти, приходилось льстить, обманывать, клеветать, устранять соперников. Так что за каждым накопилось множество грехов.

С приходом Горбачева сменилось руководство, и можно было наблюдать, как снятые с работы секретари обкомов, горкомов партии, местные вожди партии, которая была «ум, честь и совесть эпохи», заспешили из своих центров, перебрались в Москву, подальше от сплоченных вокруг них коммунистов.
Боязнь народа принимала порой гротесковые формы. Один из вождей Ленинграда решил, что спокойнее всего для него будет принимать посетителей по телевизору. Приходит к нему гражданин, его сажают перед камерой, включается экран, он видит руководителя, тот видит его. Посетитель излагает свое дело, начальник отвечает и отключается, никаких споров, тягостного выпроваживания. Щелк и конец связи. Безопасно, быстро, экономно.

Я не раз замечал, как люди стараются внушить окружающим страх. Демонстрируют свою силу. Ведут себя агрессивно. Одеваются вызывающе, шумят, ругаются. Им нравится наводить страх, они чувствуют в этом свое превосходство. Ничем другим возвыситься они не могут. Так действует хулиган и бандит. Есть и тип начальника, который хвалится тем, что внушает страх подчиненным,
 
он уверен, что это повышает его авторитет и уровень дисциплины персонала; пусть все трепещут при его появлении, — он испытывает наслаждение. Будучи людьми невежественными, эти начальники полагаются только на страх. Добиться такого порядка, который бы воплотился в одном слове: молчать! — вот их заветная мечта

Глава 10

Я уже был членом Союза писателей, но впервые пришел на общее писательское собрание. Как-то оно называлось: навстречу чему-то или о подготовке к чему-то... Этого запомнить невозможно, хотя собрание в тот июньский жаркий день запечатлелось, казалось, в малейших деталях, как след в бетонной плите.

Доклад и прения и все прочее были увертюрой к тому, что предстояло, а предстояла проработка Зощенко за его заявление на встрече с английскими студентами. Все понимали, что именно из-за этого на собрание приехали из Москвы К.Симонов и А.Первенцев. До этого в газетах заклеймили поведение Зощенко перед иностранцами, разумеется, буржуазными сынками, бранили, не стесняясь в выражениях. Шутка ли: перед иностранцами, перед идеологическим противником позволил себе не согласиться с решением ЦК партии! Отлучали, угрожали, старались превзойти определения, которые употреблял о нем Жданов в своем докладе.

Итак, был июнь 1954 года. Год с небольшим назад умер Сталин, терминология оставалась прежней, монументы Вождя стояли незыблемо, в лагерях продолжали сидеть сотни тысяч отлученных от жизни. Все сказанное корифеем оставалось священным. Он покоился в Мавзолее рядом с Лениным в полной сохранности на веки веков. История только готовилась к прыжку. Что-то, конечно, сдвинулось, подобралось, воздух потеплел, где-то подспудно зажурчало, показались проталины. Неведомо как только что опубликовали эренбургов-скую «Оттепель», но сразу же на нее накинулись стражи вечной мерзлоты.

Большой зал Союза писателей был переполнен. Набились приглашенные на экзекуцию — журналисты, газетчики, публика литературных предместий, предвкушающая, возбужденная. Я с трудом протиснулся в проход и так и простоял до конца у стенки.

Докладчик — В.Друзин — бубнил о том, как с каждым годом усиливается все больше и больше мощь советской литературы, увеличивается процент хороших произведений.

Зал в лад ему монотонно гудел, переговариваясь. Примолкли лишь, когда Друзин принялся раздавать нагоняи и заушины — сперва за «Оттепель» И.Эренбурга, это полагалось ритуально,затем шли местные нарушители — предупредил Веру Панову за то, что с романом «Времена года» она «пошла не туда», Ольге Берггольц пригрозил за стихи о любви; он поучал и раздавал колотушки, уверенный в своем праве на это. Как же — главный редактор журнала «Звезда», уже выпоротого, умытого, стоящего в строю примерных после знаменитого постановления 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград».

Помню, как читал я это постановление на уличном газетном щите на Литейном. Стоял в намокшей от дождя танкистской куртке, еле разбирая печать на темном сыром листе. По солдатской привычке считал, что раз постановили, значит, нужно, зря не будут. Но уж больно яростно ругали, злобились не по размеру: «беспринципный, бессовестный хулиган» — это про Зощенко, и еще покрепче, а про Ахматову почти нецензурно... выражение, которое в самую последнюю минуту заменили на «блудница». Принял бы и это, если бы не Жданов. Еще со времен Ленинградского фронта все связанное со Ждановым вызывало недоверие. Тогда еще запало, что призывал он, требовал, упрекал, а сам ни разу за месяцы блокады на передовой не побывал, во втором эшелоне — и то его у нас в армии не видали.

Винили и Ольгу Берггольц, и Владимира Орлова, и Юрия Германа за то, что они раздували авторитет Зощенко и Ахматовой, пропагандировали их писания. Получалось, что как раз занимались этим лучшие ленинградские писатели, наиболее талантливые, что Зощенко поддерживали и Евгений Шварц, и Михаил Слонимский, и Михаил Дудин...

Прошло семь лет, и грянула эта злосчастная встреча с английскими студентами. Теперь я переживал, болел за Михаила Михайловича: на кой он ввязывается, ему-то это ни к чему, и так хватило с лихвой, сколько мучили, мордовали, так нет, зачем-то опять вляпался в эту историю... Примерно так же досадовали многие из знакомых мне писателей. Подождал бы, поостерегся, 1954 год был годом ожидания. Ждали перемен, теперь уже благоприятных. Пришел первым секретарем ЦК Н.С.Хрущев. И вдруг эта новая кампания против Зощенко. Она всех насторожила, напугала. Неужто опять начинается, опять поднимут на борьбу... Кто-то паниковал — какого черта он вылез, не надо было провоцировать. Это только на руку сталинистам.

Мне припомнилось, как у нас на фронте, под Ленинградом в октябре 1941 года, мы дали из орудий несколько выстрелов по немцам и получили втык от начальства: что вы там тревожите противника, вон они какую пальбу в ответ подняли, а у нас снарядов нехватка. Сидите тихо, не провоцируйте.
Суть, как я понял из доклада Друзина, сводилась к тому, что месяц назад, в мае на встрече с английскими студентами, они спросили Ахматову и Зощенко про их отношение к критике в докладе Жданова. На это Зощенко ответил, что с критикой в докладе он не согласен. Это ахнуло, как взрыв, посыпалось, затрещало... Ответ его прозвучал во всей западной печати, что было, конечно, «на руку классовому врагу». Как сказал Дру-зин, поведение Зощенко вообще стало «классовой борьбой в открытой форме».
Правда, его больше классовой борьбы уязвило то, что иностранные студенты сфотографировали Зощенко, тогда как никого из других участников встречи не фотографировали.
— И никому другому не аплодировали! — уличающе провозгласил он.

«Не согласен» — это, конечно, и на нас произвело впечатление ошарашивающее — как так сказать, что не согласен с мнением секретаря ЦК!

Доклад Друзина, если чем и запомнился мне, то исключительно тем, что на этом собрании произошло с Зощенко. И то запомнилось потому, что мне все было в новинку. Впоследствии, кого я ни спрашивал, никто не помнил тот доклад, да и самого Друзина уже не помнят на том собрании, помнят одного Зощенко, его выступление. Я же запомнил Друзина еще и потому, что он казался мне фигурой загадочной. Большой, рыхлый, влажный, он производил впечатление значительного деятеля. Что он написал, чем прославился, какими трудами — никто не мог назвать. Я ничего не понимал — почему же в таком случае он командовал журналом «Звезда», почему поправлял, указывал, да еще с такой величавой уверенностью? Почему слушались его?

В нужных местах зал аплодировал, в нужных — возмущался. Все двигалось слаженно. Верноподданные старались показать себя, либералы старались успокоить начальство, пусть видят, что организация «здоровая», «правильно расценивает». Будет хорошо, если собрание «даст отпор». Важно для начальства, которое присутствовало. В свою очередь, начальству это было важно для Москвы, для их начальства. Словно бы все старались для кого-то незримого. Еще недавно этот незримый имел имя, существовал, ныне было непонятно, кто он, но ритуал неукоснительно соблюдался.
После Друзина выступали малоизвестные мне писатели и осуждали Зощенко. Говорили про него: «пособник наших врагов», «подобно буржуазным писакам», «холуйское поведение на потребу...», «потерял достоинство советского человека». Я знал, что Зощенко сидит в зале. Где-то в первых рядах. Я не представлял, как можно такое в глаза, прилюдно говорить человеку. Если б еще в запале, а то произносили это спокойно, по бумажке, с какой-то холодной жестокостью.

Поднялось несколько непредусмотренных рук. Вел собрание первый секретарь Ленинградской писательской организации В.А.Кочетов. Он посовещался с К.Симоновым и предложил: поскольку вопрос ясен, осталось заслушать товарища М.Зощенко.

Зощенко поднялся на сцену. В зале произошло движение, устраивались поудобнее, подались вперед, приготовились.

Я впервые видел Зощенко. Небольшого роста, в темном костюме, коричневатой рубашечке с черным галстуком, очень аккуратный, «справный», как определял наш старшина, напряженно-изготовленный. Узкое его смугловатое лицо привлекало какой-то старомодной мужской красотой. Деликатность и твердость, скорбность и замкнутость соединялись в его облике. Не знаю, каким он был раньше, до всех этих событий, до войны и еще раньше, в годы «Серапионовых братьев», была ли в нем всегда эта холодноватая настороженность.

Рядом с Симоновым, с тяжелым рыхлым Дру-зиным, грузным усатым Саяновым, со всеми, кто сидел в президиуме, он выглядел хрупким и слабым. Трибуна закрыла его тщедушную фигурку. Он вынул листки, разложил их, взялся за край трибуны. За ним следили в полном молчании, в котором больше было вражды, чем сочувствия. Аудитория была достаточно подготовлена, настрой был задан.

Зощенко оглядел лица знакомых ему годами, десятилетиями людей, жадно уставившихся на него.
— Очень трудно говорить в моем положении. — Голос его оказался тонким, ломким.
Стало ясно — что бы он ни сказал, все будет не так: «неискреннее локаяние», «вынужден признать», «разоблаченный в двурушничестве» — обязательно как-то его сформулируют.
— ...Я не умею формально говорить. И на что вам мое формальное признание в ошибках?
А именно это требовалось от него. Ничего больше. Для этого и приехали «сам Симонов» и Первенцев. Пусть формально, но дело надо было закрыть. Пусть сочтут его признание недостаточным, неважно, меры приняты, можно доложить.
— ...Я буду говорить так, как я думаю, только тогда можно полностью понять, что собой представляет человек.

То, что он волновался, было правильно, это могло понравиться собранию, но откровенность, искренность — это настораживало, это могло завести слишком далеко. Говорить то, что думаешь, — этого никогда не требовалось, надо говорить то, что положено.
— Я начну с последних событий. В газете было сказано о том, что я скрыл мое истинное отношение к постановлению Центрального Комитета и не сделал никаких выводов из указаний партии. Я не скрывал моего отношения. Я написал в 1946 году товарищу Сталину, что не могу согласиться с критикой всех моих работ, не все они таковы.

...Теперь он читал ровно, спокойно, без всякого выражения, бесцветным голосом. Волосы его были расчесаны на безукоризненный пробор. Чинность его и холодок можно было принять за высокомерие.
— В моем заявлении с просьбой восстановить меня в Союзе я написал, что во многом ошибался, делал оплошности, но я не согласен с тем, что я не советский писатель и никогда им не был. Это было основное обвинение и в докладе — именно о том, что я не советский писатель. — И опять повторил четко: — Не могу согласиться!
— Зачем подчеркивать несогласие? — прошептал кто-то рядом. — Не стоит.
— Все прошлые семь лет у меня было подавленное состояние, и я, главным образом, занимался переводами с финского. Было выпущено несколько книг, помимо того, я закончил книгу, начатую еще до постановления, — о ленинградских партизанах...

Он перечислил рассказы, фельетоны и то, как в последний год начал работать для журналов. Происходил процесс возвращения, медленно, с трудом он оправлялся от того удара.
— Мне казалось, что я крепче и здоровее, а после семи лет, когда несколько ослабели мои нервные вожжи, я проболел несколько месяцев и ощущал чрезвычайную трудность физическую.
Кочетов усмехнулся, переглянулся с Первен-цевым, это запомнилось потому, что потом имело продолжение.
— ...Все же некоторые рассказы и фельетоны мои были неплохи. По одному моему рассказу, как вам известно, был изменен режим продажи водки. Стало быть, не так уж оторваны были мои вещи от жизни, стало быть, я учитывал и принял все указания партии, какой должна быть литература...

Во всех кабинетах еще висели портреты Сталина, еще носили его имя заводы, колхозы, улицы и проспекты, на первомайской демонстрации несли изображения Ленина и Сталина. Никому и в голову не приходило, что можно как-то покуситься не то что на постановление, даже на доклад Жданова, ибо он был Соратником, ибо доклад был одобре‐raquo;, как определял наш старшина, напряженно-изготовленный. Узкое его смугловатое лицо привлекало какой-то старомодной мужской красотой. Деликатность и твердость, скорбность и замкнутость соединялись в его облике. Не знаю, каким он был раньше, до всех этих событий, до войны и еще раньше, в годы br /н, положен в основу...
— Да, было немало вещей у меня в прошлом и аполитичных, и безыдейных — это так. Отчасти это была дань давнему времени — двадцатым годам. Я ведь начал работать в двадцать первом году, мой рассказ «Аристократка» был напечатан в 23-м, тридцать с лишком лет назад. Грех некоторой аполитичности, который, несомненно, в какой-то степени присутствовал, — это существенно. Но сейчас, повторяю, этого нет... Сказано было еще, что я скрыл свое отношение к постановлению. В злополучный вечер с англичанами, о котором идет речь, даже слова не было сказано о постановлении. Речь шла только о докладе Жданова. Именно этот вопрос задали английские студенты: «Ваше личное отношение к докладу Жданова?» На любой вопрос я готовился ответить шуткой. Но в докладе, где было сказано, что я подонок, хулиган, где было сказано, что я не советский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми, — я не мог ответить шуткой на этот вопрос. Я ответил серьезно, так, как думаю.

Голос его окреп, поднялся. Последние слова прозвучали пугающе. Тишина стала звенящей, словно всем перехватило дыхание.

Зощенко взял листок и раздельно прочитал свой ответ английским студентам, ответ, точность которого, как он сказал, можно сверить по стенограмме.
— Я не согласился с докладом потому, что не согласился с критикой моих работ, сделанных в 20-30-х годах. Я писал не о советском обществе, которое тогда только что возникало, я писал о мещанах, порожденных прошлой жизнью. Я сатирически изображал не советских людей, а мещанство, которое веками создавалось всем укладом прошлой жизни...
Всенародно он утверждал свое явное несогласие! Прямо-таки вызов. Первое открытое несогласие с высшими властями, которое я услышал в своей жизни.
— ...Закончил мой ответ так: сатира — слвжное дело. Мне казалось, что я писал правильно, но, может быть, я ошибался. Но так или иначе, все мое литературное дарование я полностью отдаю советскому государству, советскому народу. Я понимаю, я должен был более четко политически выразиться. Я должен был бы, вероятно, отделить доклад в целом, идейное его содержание и отношение критики к моей работе. Я не видел в моем ответе непатриотизма, ничего предосудительного... А что я мог ответить? Как я мог сказать? Анна Андреевна Ахматова сказала: «Я согласна». У нее были другие обвинения. Вероятно^ на ее месте я бы так же ответил. А что я мог ответить, когда меня спрашивают, согласен ли я с тем, что я не советский писатель, что я... подонок?

Меня порадовало, с какой тактичностью он оправдал Анну Андреевну, ее все время противопоставляли ему: вот-де она вела себя достойно, как патриотка, она не заигрывала с этими прохвостами... Постановление связало их, двух замечательных писателей, лучших из тех, что были тогда в Ленинграде. Их постоянно упоминали вместе. На этом повороте пути их разошлись. Зощенко остался один, на него одного наставлены все прицелы, все стволы.
— Что я мог ответить?

Вопрос этот вдруг неотвратимо стал передо мной. И перед другими. Перед каждым. Что можно было ответить? Что?.. Соглашаться, какой может быть разговор, ведь это же не чье-то мнение, а слова Жданова, секретаря ЦК, не о себе надо думать, не о своей чести, а о том, чтобы не потакать классовому врагу, не осрамить нас перед иностранцами. У других вопрос Зощенко вызвал мучительный разлад. Только в этот момент я понял, в каком невыносимом положении очутился Зощенко, через какую черту он не мог в тот миг переступить. И сейчас не может, не в силах.

Пытался. Потому что страшно было остаться одному за той чертой, против всех, снова подвергнуться осуждению, снова пройти адовы круги... Сил-то уже не было. Он спрашивал себя, нас — может, этот вопрос был провокационный, продуманная акция?

Он пробовал вовлечь нас в поиски выхода.
— ...И только дома я догадался, что должен был ответить: передо мною юная аудитория, вам двадцать лет, доклад был семь лет назад, что вы можете помнить? Кто из старших вам подсказал задать этот нетактичный вопрос? Вот как я должен был ответить!
— Нет, это не ответ! — тотчас, торжествуя, настигая его, крикнул кто-то и даже привстал, чтобы его заметили из президиума. Я видел лишь его бритый розово-жирный затылок. Загудели вразброд, громче всех те, кто решил, что он хочет увильнуть, и они поймали его на этом. Им даже не нужно было его покаяние, их охватил азарт погони: поймать, ухватить на том, что хочет вывернуться, уличить, разоблачить! Охотничий, беспощадный дух толпы, настигающей, окружающей, торжествовал в зале.
Он словно ничего этого не понимал, продолжал что-то там твердить на своем языке доверия. Он надеялся, что ему удастся перешагнуть через все условности этой гражданской казни. Теперь, когда не стало ни Жданова, ни Сталина, ему казалось, что среди своих товарищей, коллег можно добиться понимания, надо лишь найти слова, надо рассказать все, как есть, открыть свои сокровенные чувства, не может быть, чтобы его не поняли.

— ...Только через несколько дней мне пришел в голову правильный ответ: я должен был с политической точностью отделить идейное содержание доклада и резкую критику его обо мне. Но я не нашелся. Быть может, потому, что не умею политически мыслить... Я не малограмотен по политической части. Нет, я много читал, я читал почти все, что написано товарищем Лениным, я читал двенадцать томов товарища Сталина...

Перечитывая стенограмму, я вспомнил свое чувство досады за него. Не надо было оправдываться, не помогут эти двенадцать томов, не подействуют, он только усугублял, может, надо было говорить с этим залом по-другому, на языке этих крикунов, нахрапистых, наседающих на него.

— ...Существует какой-то дефект моего писательского мозга: я не умею мыслить политическими формулами! Они не приходят мне сразу в голову.
Какой же это дефект, когда это особенность, отличие настоящего художника, а то, что мы умеем, научены мыслить политическими формулами, то, что нас натренировали в этом бесконечные собрания, встречи, интервью, семинары, газеты, радио, — достоинство ли это? Слишком часто перед лицом бумаги я ощущаю это как свой недуг, как тяжкий груз времен.
— ...Да, это мой промах в том, что я не сразу разобрался в этом вопросе, я ответил не совсем точно, и я готов понести наказание. Я считаю, что в этом я повинен.
— Только в этом? — ехидно выпалил Друц. Я знал, что это Друц, потому что перед этим он
выступал против Веры Федоровны Пановой, поддерживал статью В.Кочетова. Что он за писатель, я не знал, ни про одну книгу не слыхал, но выступал он ядовито, яростно, а вслед за ним Неручев, такой же неведомый мне, но активный, ловкий выступа-тель. На трибуне большей частью появлялись известные, опытные, громкоголосые ораторы, правда, как писатели они были менее известны, но это их не беспокоило. Они были равноправные члены Союза — что Панова, что Друц и Неручев.
— ...Я знаю, что означает статья, которая порочит меня такими словами, как «скрывал свои истинные убеждения». Я знаю о затрудненных отношениях с издательствами, надменные взгляды редакторов.
Здесь Зощенко оторвался от бумаги, поднял голову, посмотрел на ряды, и все увидели его. Это был тот самый человек, который много лет смешил всю страну, чьи истории, образы стали нарицательными, чьи изречения вэшли в обиход. В самые тяжкие времена, в самые неприглядные годы он давал возможность людям передохнуть, повеселиться. На всех эстрадах читали Зощенко, хохотали до упаду. Смеясь над чужой глупостью, учились смеяться над собой. Они видели себя со стороны не так чтобы обидно, потому что автор в общем-то сочувствовал им и печалился о них, они, то есть мы, опознавали пошлость, которую Зощенко, как никто другой, умел обозначить. Маленький человек на трибуне смотрел на нас с такой скорбью, так измученно. Господи, неужели это он годами был источником смеха, и все здесь сидящие, и тот же Друзин и Друц, все они обязаны ему многими часами радости?

Он обвел глазами всех этих людей, голос его напрягся:
— Но все равно! В моей сложной жизни, как это для меня ни тяжко, но даже и в этом случае я не могу согласиться с тем, что я был назван так, как это было сказано в докладе.
Он словно почувствовал облегчение, и зал тоже почувствовал облегчение — и те, кто был против, и те, кто не знал, как вести себя, и те, кто втайне страдал за него.
— Вот уже восемь лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое достоинство...

И дальше он по пунктам зачитал опровержения на каждое из обвинений, предъявленных ему в докладе Жданова. Как я понял, впервые у него была возможность публично ответить. Ведь все, что происходило со времен постановления 1946 года, было безответно, на него возводили поклепы, небылицы и не давали возможности оправдаться, его обзывали и не позволяли возразить. В глазах же людей выходило, что он отмалчивался.
— Я никогда не втирался в редакции, как мне предъявили в докладе. Я не желал лезть в руководство. Было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так? Я бежал, как черт от ладана, от всяких должностей, я умолял, чтобы меня не включали в редколлегию «Звезды».
Про рассказ «Обезьянка», из-за которого якобы разгорелся сыр-бор, он объяснил то, что я, например, и не представлял, во всяком случае, для нас, молодых, это было совершенное открытие.
— ...Этот рассказ был напечатан еще в 1945 году в журнале «Мурзилка» для дошкольников. Он был напечатан до неурожайного года, когда даже не могла возникнуть мысль о пасквиле. И без моего ведома был перепечатан этот рассказ. Я узнал об этом много позже. Почти фатально сложилось. Да, конечно, я никогда не вынул бы этот рассказ из серии других рассказов и не дал бы в толстый журнал. Да, в толстом журнале он мог бы выглядеть странно. У меня самого мелькнула бы мысль, что автор хотел этим сказать? Это было действительно для дошкольников написано и никакого подтекста — я клянусь! — не вложил в него.

По поводу того, что он окопался в войну в Алма-Ате, что он трус, что не захотел помочь Советскому государству в войне:
— Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я трус?
Михаил Леонидович Слонимский рассказывал мне, как храбро М.М.Зощенко командовал взводом в первую мировую войну, был награжден двумя Георгиями, был отравлен газами, дослужился до штабс-капитана, был ранен, командовал батальоном, получил еще два ордена, а после революции командовал пулеметной командой в Красной Армии.
— Кто здесь может сказать, что я из Ленинграда бежал? Товарищи знают: я работал в радиокомитете, в газете, я начинал вместе с Евгением Шварцем антифашистское обозрение «Под липами Берлина», это обозрение шло во время осады. Они находятся сейчас здесь, в Ленинграде, они живы: Акимов, который ставил спектакли, Шварц, с которым мы писали. Это происходило в августе— сентябре 1941 года. Весь город был оклеен тогда афишами и карикатурами на Гитлера... Я не хотел уезжать из Ленинграда, но мне предложили...

Насчет упреков в отъезде из Ленинграда. Много позже, в конце семидесятых годов, когда мы с Адамовичем работали над «Блокадной книгой», нам с документами и цифрами доказали, как важно было вовремя, еще до сентября 1941 года, провести массовую эвакуацию ленинградцев. Не сделали этого. Поэтому так много горожан осталось в блокаду в Ленинграде, поэтому так много погибло. Не упрекать надо было, а хвалить тех, кто уехал вовремя. Между тем создали обстановку, при которой уезжать из города считалось позорным. Пагубная эта ложнопатриотическая идея бытовала еще долго после войны. Миллион ленинградцев, которые погибли от голода и обстрела, словно не могли никого переубедить. Вот и для обвинения Зощенко Жданов использовал тот же прием — бежал из Ленинграда! Использовал, пытаясь таким косвенным путем снова как бы оправдать очевидно уже собственную вину в том, что эвакуацию стали по-настоящему организовывать лишь по настоянию ГКО, когда кольцо блокады замкнулось, лишь в конце января 1942 года, когда голодная смерть косила вовсю.
— ...Сказано было, что я не патриот своей страны. Не могу согласиться с этим. Не могу! Вы здесь, мои товарищи, на ваших глазах прошла моя писательская жизнь. Вы же все знаете меня, знаете много лет, знаете, как я жил, как работал, что вы хотите от меня? Чтобы я признался, что я трус? Вы этого требуете? По-вашему, я должен признаться в том, что я мещанин и пошляк, что у меня низкая душонка? Что я бессовестный хулиган?

Что-то изменилось в состоянии зала. Трибуна поднялась, нависла над рядами. Оказалось вдруг, что Зощенко не обороняется, не просит снисхождения, он наступал. Один против всей организации с ее секретарями правления, секциями, главными редакторами. Против кочетовых и друзиных, которые были не сами по себе, а представляли власть, необозримые силы аппарата, прессы, радио... Его пригласили на трибуну, чтобы публично склонил голову и покаялся. Никому в голову не приходило, что он осмелится восстать. Тем более ныне, низ-верженный, растоптанный, кажется, уж чего более перетерпевший, доведенный до полного изничтожения. Сил-то у него никаких не должно было оставаться, ни сил, ни духа.

— Этого требуете вы? Вы! — Крик его повис и сорвался.
Взгляд толкнулся в меня, в каждого. Это была тяжкая минута. Не знаю, сколько она длилась. Никто не шелохнулся, никто не встал, не крикнул: «Нет, мы не требуем этого!» Жалкое это молчание сгущалось чувством позора. И общего позора, и личного. Головы никто не смел опустить. Сидели замерев. Зощенко ждал с какой-то отчаянной, безумной надеждой, потом произнес прыгающим голосом:
— Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын... Я думал, что это забудется. Это не забылось. И через несколько лет мне задают тот же вопрос. Не только враги. И читатели. Значит, это так и будет, не забылось.

Он медленно сложил листки, сунул в карман. Обвел еще раз одним долгим прощальным взглядом этот зал с богатой лепниной, где резвились пухлые гипсовые купидоны, где радужно сияла огромная хрустальная люстра.
— У меня нет ничего в дальнейшем, — ровно и холодно произнес он. — Ничего. Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, — он посмотрел на президиум, — ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.
Он вышел из деревянной пасти трибуны, он стал словно бы еще меньше ростом, бледно-желтое лицо его было наглухо замкнутым, но сквозь захлопнутые ставни пробивался непонятный свет.
Спускался, как бы уходил от нас в небытие. Не раздавленный, отнюдь, он сказал то, что хотел. Отныне это будет существовать.

Оказалось, все эти годы проработок, анафем, отлучения ничего с ним сделать не смогли, и как только ему предоставили слово, он отстоял свою честь. Впервые кто-то осмелился выступить против одного из Верных Учеников Продолжателя. Еще не было XX съезда. И слово каждого из них не подлежало сомнению.

...Это была победа. Ясно было, что она дорого обойдется ему. Но цена его не занимала. Его уже ничто не останавливало, впечатление было такое, словно он отплывал куда-то — невесомый, легкий, все привязи, скрепы рухнули, и нечем было остановить его. Те, кто только что угрожал ему изгнанием, смотрели ему вслед с неясным еще предчувствием великой потери...
Раздались аплодисменты. Хлопали два человека в разных концах зала. Аплодисменты были, в сущности, неуместны, можно сказать, нелепы, но все поняли, что в них была поддержка, сочувствие, какой-то протест.

Одного из аплодирующих я увидел, это был писатель Меттер.

Поднялся Кочетов, всмотрелся в зал — кто это позволяет себе, — предупреждающе покачал головой. Потом он перешептался с Симоновым. Надо было сбить впечатление от речи Зощенко. Друзин сидел, изображая как бы горделивую усмешку. Как будто его позабавил выпад Зощенко, даже польстил ему, как будто получалЪсь, что он, В.П.Друзин, был главным противником, главным обличителем... На самом деле для Зощенко он был символом посредственного, если не сказать бездарного, руководителя.
Сколько этих друзиных, напыщенных, вельможных, неведомыми путями пробиралось на редакторские, издательские должности: руководили, указывали, проводили линию, учили нас. Не вспомнить уже фамилий их, когда-то шумных и грозных.

Впрочем, Друзин, этот ортодоксальный, унылый гонитель всякой «крамолы», именно всякой, какую укажут, какую нынче следует, такую и будет выводить, так вот, этот Друзин имел свой секрет. Приоткрылся этот секрет мне случайно. Год спустя после того собрания случилось мне ехать в Карелию на съезд писателей. Достался мне билет в одном купе с В.М.Саяновым и В.П.Друзи-ным. Саянов, человек компанейский, прихватил с собою выпивку, раздобыли кой-какую закуску, и после нескольких чоков Саянов стал читать стихи. Сперва свои, потом чужие. Память у Саянова была редкостная. Читал со вкусом, но самое удивительное было, как он завел на стихи Друзина, и тот тоже принялся читать, да как, куда подевалась его гнусавость, читал звучно, артистично. Завязался турнир, кто кого: они читали Михаила Кузмина, Бенедикта Лившица, Вячеслава Иванова, Цветаеву, Гиппиус, Надсон-а, Белого — поэтов отвергнутых, запретных в ту пору, вовсе мне неведомых. Читали упоенно, без устали, я забрался на полку и заснул, сморенный... А днем, в Петрозаводске, на писательском съезде, этот же В.П.Друзин выступал и уныло крошил молодого поэта Марата Т. за формализм, модернизм и прочие грехи.
Фразу «не надо мне вашего Друзина» запомнили крепко. Спустя десятилетия я пытался опрашивать писателей, свидетелей того давнего летнего собрания. Как водится, никто ничего не записал. Воспоминания были смутны, обрывочны. Восстановить по ним текст выступления М.М.Зощенко было невозможно. Но что любопытно — все повторяли мне: «Не надо мне вашего Друзина!» Запомнили дословно эту заключительную фразу.

Первым взял слово Кочетов. Он тоже старался усмехаться.
— Мы не будем преувеличивать значения того выступления, которое вы выслушали от товарища Зощенко. Не будем преувеличивать всей этой истории, такие истории происходят на паперти церквей. Это было кликушеством, и меня удивляет, кто аплодировал ему, что за люди.
И «паперть» и «кликушество» было грубо, но все равно не действовало, люди медленно оправлялись от пережитого, не слушая его, завздыхали, задвигались, зашептались.
— Это была изворотливая речь... — настаивал Кочетов. — Почти весь Союз писателей возмущался после того, как произошло высказывание Зощенко перед студентами, большинство увидело здесь страшный антипатриотический поступок!

Он говорил убежденно. Он не понимал, почему зал не принимает его слов. Только что «Правда» опубликовала его разгромную статью о романе Веры Пановой «Времена года», его должны были бояться, тон его обрел металлическую звонкость, он был щитом и одновременно мечом разящим. Его действительно боялись, но с этого и началось его расхождение с писательской общественностью, которое кончилось тем, что его провалили на перевыборах правления. Он был уверен, что на него ополчились за его идейную непримиримость, за то, что он борется с «гнилой интеллигенцией». Впрочем, он особо не переживал, мнение массы его мало интересовало, в глазах же начальства он пребывал жертвой, пострадал, отстаивая основы.

Его убежденность меня всегда озадачивала. Приспособленцем, во всяком случае, считать его нельзя. И то, что он сказал дальше, было тоже его искреннее убеждение. Почему вы все придаете такое значение выступлению Зощенко и самому Зощенко? Кто такой Зощенко, чего мы носимся с ним?.. — таков был смысл его слов. Но они соскальзывали, никого не задевая, даже не возмущая, люди еще находились под сильным впечатлением речи Зощенко и другого волнения не воспринимали. И так и этак пытался он пробить безучастность зала, не мог и тогда рубанул, ожесточаясь:
— Зощенко — это единица, это явление мимолетное!
Ну, был такой, сочинял рассказики на потеху нэповским обывателям, стоит ли о нем жалеть. Что у нас, мало идущих в ногу? Это только враги раздувают из него фигуру.

Но и это не подействовало. Встрепенулись только, когда объявили Константина Симонова. Столичному представителю полагалось выступать в конце, заключать, кого надо подправить, все привести в соответствие с установками, известными лично ему. Выступления Симонова ждали, приехал не просто один из секретарей Союза, а К.М.Симонов, который мог совершать независимые действия, похерить то, что тут наговорили друзины и все остальные, и мнеяия местных инстанций могли разбиться о его несогласие. На его пиджаке горели ряды орденских планок, на другой стороне лауреатские значки. Тогда было принято носить их. Любимец марша юв и генералов, наш брат-фронтовик. Я смотрел на него с надеждой. С Кочетовым все было ясно, но Симонов-то был настоящий писатель, любимый поэт нашей окопной военной жизни. Он был красив, молодцеват, кавказски чернели его маленькие усики. Совсем иная судьба, чем у Зощенко, досталась ему, но объединяла их талантливость; я тогда свято верил в братство талантливых людей, их так мало, так им трудно в одиночку, как же им не защищать друг друга.
Держался он мягко, просто, пожурил снисходительно — что же-вы тут, бедолаги-ленинградцы, опять натворили, хочешь не хочешь — приходится порядок наводить.
— ...Советский писатель, принятый заново в Союз писателей, говоривший о том, что понял ошибки, и нате вам, апеллирует к буржуазным щенкам. Срывает у них аплодисменты.

Я понимал, это всего лишь вступление, так сказать, обязательная передовица, никуда от нее не уйдешь, но дальше-то, дальше он выйдет на справедливость, которая наконец прояснилась.
— Незачем, конечно, делать из этого историю, — как бы поддержал он Кочетова и тут же поднял палец.
И поморщился.
Затем строго постучал по трибуне, предупреждая о непреходящем значении постановления насчет «Звезды» и «Ленинграда», оно действует, никаких перемен не будет, и дискуссий на эту тему тоже. Что касается вопроса, который здесь поставил товарищ Зощенко, то почему ж на него не ответить, зачем же обходить острый вопрос. Надо работой снимать то, что ты литературный подонок, только работой можно избавиться...
— Мы же недавно напечатали в «Новом мире» его партизанские рассказы, поверили товарищу Зощенко и напечатали. Что же изображать из себя жертву Советской власти? Как вам не стыдно.
Немецкий поэт Стефан Хермлин впоследствии рассказал мне:
— То было еще при Сталине, кажется, в последний год его жизни, у нас с Симоновым зашла речь о Зощенко, и Симонов твердо сказал мне: «Пока я редактор „Нового мира", я буду печатать Зощенко, я не дам его в обиду». Помню, как меня поразила храбрость его высказывания.

У Симонова это бывало: держался, держался и в самый последний момент скисал, не выдерживал давления, а давление на него, конечно, было огромное.
Первую любовь не забываешь, первое разочарование тоже. Не раз потом встречаясь с Симоновым, я убеждался, что благородного, порядочного в нем было куда больше, чем слабостей. Но долго еще присутствовало при нашем общении свернутое калачиком, упрятанное вглубь воспоминание о тем собрании. Спросить его напрямую не хватало духу. Да и что он мог ответить? Легко судить тем, кто сидел в сторонке, ни за что не отвечал. Домашние чистюли, которые сами ничего не отстояли, не участвовали, не избирались, не выступали... В те годы деятельность мешала блюсти душевную гигиену.

Однажды при мне к Симонову обратились студенты Ленинградского пединститута с просьбой выступить у них. Он отказался. Как-то излишне сердито отказался. Они удивились — в чем дело, почему? Он пояснил, что это к ним не относится. Вообще не хочет выступать. «Врать не хочу, — запинаясь, сказал он, — а говорить, что думаю, не могу. Вот так». Признание это в какой-то мере приоткрыло тяжкий труд его совести, и что-то я понял, далеко не все, но понял хотя бы, почему прощаю ему так много.

Мне казалось, что это только я, новобранец, так болезненно воспринял это собрание, так глубоко засело оно у меня в памяти. Немало ведь смертельных проработок происходило и в прежние годы в этом же зале. Изничтожали формалистов, космополитов, сторонников Марра, Веселовского, еще каких-то деятелей, отлучали, поносили за преклонение, за связь с «ленинградским делом»... Однако то собрание с Зощенко потрясло и бывалых, все видавших ленинградских писателей.

На сцене стоял большой портрет М.М.Зощенко, под портретом корзины цветов. Я открывал торжественное заседание, посвященное его юбилею, и речь у меня не получалась, мешало воспоминание. На вечере выступали Валентин Катаев, Сергей Антонов, Леонид Рахманов, рассказывали о давних молодых проделках «Серапионовых братьев», о вещах веселых, трогательных. Это был тот же зал ленинградского Дома писателя. Наверху, под потолком, резвились гипсовые амуры, такие же пухлые, кудрявые, нестареющие. Зал был битком набит, стояли вдоль стен, толпились в дверях.

Никого из тех, кто проводил то собрание, не было уже в живых. Почему так бывает, думал я, что когда приходит время, спросить не с кого?..

Из выступлений получалось, что те известные события доконали М.М.Зощенко и в последние годы он был сломлен, раздавлен. Я пытался показать, что это было не совсем так. Попробовал процитировать его выступление. И тут я обнаружил, что текст, который, казалось, навсегда врезался в память, исчез, неразличимо расплылся, осталось впечатление.

После юбилея я обратился в архив, в один, в другой. Стенограммы выступления Зощенко нигде не было. Числилась, но не было. Она была изъята. Вырвана из всех папок. Когда, кем — неизвестно. Очевидно, кому-то документ показался настолько возмутительным или опасным, что и в архивах не следовало его держать. Копии нигде обнаружить тоже не удалось. Сколько я ни справлялся у писателей — как водится, никто не записал. Понимали, что произошло нечто исключительное, историческое, и не записали по российской нашей беспечности.

Однажды, сам не знаю почему, я рассказал знакомой стенографистке, что тщетно много лет разыскиваю такую-то стенограмму. Моя знакомя пожала плечами, вряд ли, не положено ведь оставлять себе копии, особенно в те годы это строго соблюдалось. На том кончился наш разговор. Месяца через два она позвонила мне, попросила приехать. Когда я приехал, ничего не объясняя, она протянула мне пачку машинописных листов. Это была та самая стенограмма выступления Михаила Михайловича. Откуда? Каким образом? От стенографистки, которая работала на том заседании. Удалось ее разыскать. Стенографистки хорошо знают друг друга.

К стенограмме была приложена записка: «Извините, что запись эта местами приблизительна, я тогда сильно волновалась, и слезы мешали». Подписи не было. И моя знакомая ничего больше рассказывать о ней не стала, да и я не стал допытываться, ибо понимал деликатность ее ситуации. Я пытался представить неизвестную мне женщину, которая тогда на сцене сбоку, за маленьким столиком, работала, не имея возможности отвлечься, посмотреть на Зощенко, на зал, вникнуть в происходящее. И, однако, лучше многих из нас поняла, что Зощенко не мимолетное явление, что речь его не должна пропасть, сняла себе копию, сохраняла ее все эти годы. Не боялась сохранять. Все эти годы берегла, и дождалась.

Глава 12

После войны бывшие солдаты, офицеры пришли на производство, в учреждения рядовыми. Начальственные должности были заняты. Обычная картина — победители не получают ничего. Определилось несправедливое отношение к бывшим военнопленным, чуть ли не изменники, предатели; все годы их держали под подозрением как людей неблагонадежных. Миллионы тех, кто жил в зонах оккупации; тяжелых инвалидов войны отправляли в колонии. За годы войны установился командный стиль руководства — хамский, категоричный. Стала невозможной критика, нельзя было высказать собственное мнение, личность была унижена. В этих условиях бывшие фронтовики могли бы, казалось, подать свой голос. Они-то страдали больше других. Хотя бы потому, что на фронте все же личная доблесть человека ценилась выше приспособленчества.

Фронтовики молчали.

Мои однополчане, храбрые вояки, кому на войне черт был не брат, не подавали голоса. Избегали выступать со своим мнением, оспорить какого-нибудь инструктора райкома, отмалчивались, покорно поднимали руку, голосуя вместе со всеми, «единодушно» одобряя очередную глупость, а то и несправедливость. И я вел себя так же. Ничем не лучше других. Внутренне возмущался, в крайнем случае в кругу друзей высказывался, и то осторожно, а так, чтобы открыто — не смел. На фронте не трусил, здесь же, в мирных условиях, когда речь о жизни — смерти не шла, — боялся. Почему? — спрашивал я себя. Спрашивал и других. Что нам грозит? Ничего особенного, не расстреляют... Нет, логика не помогала. Что-то иррациональное было в нашем поведении. На фронте был долг, была ненависть, было ясное, всеобщее понимание мужества. Здесь же... А вот не смели переступить. Чего переступить — не знаю. Удивительно, как лихо еще недавно поднимались и шли в атаку те, кто так робко поднимался на трибуну и лепетал там что-то против своей совести.

Попробую привести один пример, достаточно разительный.
В 1957 году я уже был писателем и был приглашен на встречу с руководителями партии и правительства. При большом стечении народа Хрущев отчитывал писателей за идеологически вредные произведения. Ожесточенно критиковали, проще говоря поносили сборник «Литературная Москва» и журнал «Новый мир». Там был напечатан роман В.Дудинцева «Не хлебом единым» и мой рассказ «Собственное мнение». Хрущев, который, я уверен, ничего этого не читал, обрушился на редакторов, в частности на главного тогда редактора журнала «Новый мир» Константина Симонова. Стихи Симонова мы на фронте знали наизусть. Не было в годы войны более популярного и любимого поэта, чем он. Как военный корреспондент он побывал на самых тяжелых участках фронтов, в самой гуще сражений. Красавец, подтянутый, наделенный талантом и прозаика, и поэта, и драматурга, и журналиста, он, естественно, стал кумиром нашего солдатского братства, да и послевоенной молодежи. Особенно же популярность его украсилась, когда «Новый мир» стал публиковать вещи критические.

На этом приеме, после разноса, устроенного Хрущевым, заставили выступить Симонова. «Призвали к ответу». Я с волнением ждал его выхода. Надо заметить, что мой рассказ он напечатал немедленно, расхвалил, поблагодарил.

Симонов вышел к столу, за которым сидели члены Политбюро Молотов, Косыгин, Каганович, Маленков, Суслов и прочие соратники Хрущева. Сам Никита Хрущев возглавлял стол и вел, уже подвыпивши, это судилище.

Начал Константин Симонов с того, что признал свою ошибку, осудил публикацию романа Дудинце-ва и моего рассказа, то есть как бы отрекся от нас, затем он проникновенно обратился к Хрущеву.
— Вы знаете, Никита Сергеевич, как я вел себя в годы войны, я не раз бывал на самом переднем крае, ничего не боялся и, если надо будет, я сумею подтвердить свою преданность партии и правительству. — И он с чувством приложил руку к сердцу. Думаю, что все это было искренне, но мне стало стыдно. Надо отдать должное Хрущеву, он сказал: — Неужели, товарищ Симонов, нам надо снова начинать войну, чтобы вы доказали свою верность?
Раздался смех, Симонов принужденно смеялся вместе со всеми.

Впоследствии Симонова терзало его трусливое поведение, его предательство. Сужу об этом по тому, какие он сделал шаги к примирению со мlaquo;Пока я редактор ною... Я рассказываю об этом не в осуждение Симонова. Мы быстро помирились и никогда не возвращались к той злосчастной сцене. Мне было стыдно за него, но ведь и я не проявил себя геройски. Хотя, странное дело, этот стыд помог мне держаться, когда, правда немного позже, меня тоже вытащило начальство на трибуну в Ленинграде и заставили каяться за повесть «Наш комбат». Я отказался каяться. Мне помогла горькая память о поведении К.Симонова, о том, как каялся поэт-фронтовик Александр Я. Они оба были несомненно мужественные люди. Военные дневники Симонова, напечатанные в конце шестидесятых годов, показывают его благородную достойную боевую жизнь русского офицера. А вот перед лицом Генерального секретаря, перед лицом всей озверелой компании идеологических жандармов, не выдержал, дрогнул, отступил. Перед фашистами не отступил бы, а перед своими, отечественными монстрами сдал. Гражданское мужество, наверное, выше военного.

Прежде чем винить К.Симонова, надо понять, что там, наверху, на тех должностях, в которых он находился, ставки резко повышаются. Люди рискуют там куда большим, чем те рядовые, с которых спрос другой. И страху на вершине больше. У канатоходца отношения с опасностью не те, что у пешехода.
Мы не знаем случая, когда публично в те времена кто-либо восстал бы на Генсека. Не было такого. Никто не осмеливался. Если и было, то это скрыли. В том-то и подлость советского времени, что героем сопротивления в условиях казарменного социализма стать было нельзя. Если бы допустили до микрофона, до газетной статьи, до печати — смельчаки нашлись бы. Перефразируя Б.Брехта — «Несчастная страна, в которой невозможно стать героем». Знали бы люди, что голос их будет услышан, никакие страхи не остановили бы их, так и было, когда чуть появилась возможность для самиздата. Диссиденты семидесятых-восьмидесятых годов заслуживают глубокого уважения, они первые преодолели прочный укорененный страх отстоявшихся со сталинских времен.

Что это был за страх, трудно себе ныне представить. Нечто мистическое, страх, который больше страха смерти, страх, от которого цепенела мысль. Олицетворением такого страха был И.В.Сталин. Он внушал почитание, преклонение и ужас одновременно, как в демонологии Самаэль, злой дух, глава всех Сатанов.

Павел Нилин, замечательный русский писатель, рассказал мне характерную историю о своей встрече со Сталиным.
На секретариате ЦК обсуждался кинофильм «Большая жизнь», к которому предъявили политические претензии. Вызвали постановщиков и П.Нилина как автора сценария. Происходило это в 1939 году. Идет заседание. Нилин сидит за одним из столиков и по своей писательской привычке записывает происходящее, благо на столиках разложены карандаши и бумага. Сталин, посасывая трубку, прохаживается в мягких своих кавказских сапожках между столиками так называемого шахматного зала. Вдруг Нилин чувствует, что Сталин остановился за его спиной и всматривается, чего это он пишет. И тут Нилин вспоминает: их предупреждали, что ничего записывать не следует, но остановиться он не может. Не в состоянии. Сталин смотрит из-за его плеча, а Нилин строчит все быстрее.
— Это было какое-то мерзостно-паническое состояние, — признавался он. — Никак не мог справиться с собою, рука уже выводит что-то неразборчивое, я не в силах ее остановить.
Павел Нилин участвовал еще мальчиком в гражданской войне, был и на Отечественной. Это был храбрый, ироничный, всегда спокойный человек, а вот поди ж ты...

Ходила подобная история и про Г.М.Козинцева, известного кинорежиссера. В Москве показывали его новый фильм. Сталину и прочим соратникам. Кончился фильм, Сталин молчит, раскурил трубку, все ждут, что он скажет. Долгое молчание, потом Сталин спрашивает. — Кто режиссер?

И тут Г.М.Козинцев падает в обморок.

Говорили, что Сталин собирался похвалить картину. Подобный страх Сталину нравился, Козинцев был обласкан. Я прекрасно понимаю состояние Г.М.Козинцева, факт этот унизителен — не для него, унизителен для Сталина, для кошмарной обстановки тех лет.

Страх, который внушал Сталин, образовался не сразу, понадобился жесточайший террор, начиная с двадцатых годов, надо было высылать людей в Соловки, на Колыму, в Магадан, надо было раскулачить лучших крестьян, сослать их в Сибирь. Нужны были расстрелы дворян, оппозиции, спецов, а затем и беспричинные расстрелы во всех республиках, городах, надо было уничтожить миллионы и миллионы советских людей — это на их трупах вырос Страх, а на его вершину взобрался вождь всех народов.

Глава13

При тоталитарном режиме в атмосфере страха прожило несколько поколений. Родители соответственно воспитывали детей. Одно можно было говорить дома, другое следовало отвечать в школе. Не хотели учить своих детей врать, но и нельзя было позволить им повторять то, о чем толковали дома. Детей приучали к двойной жизни. Сами родители вели еще более сложную жизнь, одно лицо на работе, другое дома, третье наедине с женой, наедине с кем-то из друзей, ибо и дома нельзя было позволить себе полную откровенность. Человек почти нигде не осмеливался быть самим собой. Чувства протеста, гнева, вспыхивали и сгорали в душе, неведомые никому. Сокровенное никогда не проявляло себя. Страх — даже не так за себя, как за семью, — вынуждал смиряться. Никак не отзываться на ложь и подлость режима, склонять голову, закрывать глаза. Голосовали за смертную казнь. Кричали ура, аплодировали пустым неумным речам.

На глазах у людей торжествовала неправда и никто не смел разоблачить ее.

Моя дочь школьницей писала сочинение на тему «Ваш любимый герой в романе „Война и мир"». Она написала о Платоне Каратаеве. Меня вызвали в школу. Учительница стала мне выговаривать &‐ как можно было выбрать такого героя, религиозного человека, через которого Толстой проповедует свою теорию непротивления злу. Что за обстановка у вас в семье? Как вы воспитываете дочь?
Я сослался ей на тему, которая, мол, давала свободный выбор, на это она сказала, что именно выбор выявил неблагополучие идеологическое, за которое отвечают родители. Напомнила статью Ленина о Толстом, термин «каратаевщина» и добавила, что мое упорство усугубляет положение.
Единственный выход, по ее мнению, состоял в том, чтобы переписать сочинение, выбрав, допустим, Андрея Болконского или Наташу Ростову.

Дети не всегда понимали родителей, родители далеко не всегда могли объяснить свое двуличное поведение, свои секреты, дети уличали их во лжи.

Но и дети, подрастая, вели себя соответственно железному прессу времени.

Великий русский артист Евгений Лебедев рассказывал мне, как он скрывал от всех, что его отец был священник. Как тайком ездил к нему в Поволжье повидаться. Прошли десятилетия, отца давно нет в живых, а душу Лебедева, не оставляя, жжет стыд и вина перед отцом.

Мой отец в начале тридцатых годов был выслан в Сибирь, лишен избирательных прав, такие назывались «лишенцами». На втором курсе Электротехнического института мне надо было заполнить анкету. Я написал «отец лишенец». Меня вызывали в деканат и сказали, что придется меня отчислить из Института. С трудом добились перевода в другой институт, где не требовалось спецоформления. С этого времени я вошел в разряд как бы неполноценных граждан. В юности это чувство нестерпимое. Обречен на вторые роли, не допущен к секретной работе, не могу продвигаться, всюду будет за мною эта гиря — «отец-лишенец». Отца я нежно любил, и это помогало мне преодолеть отчуждение, но сколько семей, сколько судеб было изувечено этим. Страх заставлял детей отрекаться от отцов, осуждать их, скрывать свои чувства.

Семью великого русского поэта Александра Твардовского раскулачили. Сам он до этого уехал учиться в Смоленск.

Брат его Иван Трифонович Твардовский, в своей повести «Страницы пережитого» вспоминает: «Будучи еще на Нерче, мы писали брату в Смоленск. Мама и отец, видимо, еще думали — не сможет ли он как-то, чем-то помочь. Конечно же, сам он жил тогда на малых средствах, постоянного заработка не имел и материальной помощи от него не ждали, пусть бы просто сохранилась какая-то родственная связь с родной матерью, отцом, с младшими кровно близкими.

Пришло от Александра два письма. Первое было обнадеживающим, чего-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк, из которых 8 не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова это были вот какие:

„Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу Вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более детей..."

Письмо этим не кончилось, там было и такое: „...писать я вам не могу... Мне не пишите".
На том все и закончилось, больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года».

Внимательный читатель даже по обрывкам текста писем поймет трагедию Александра Твардовского — трагедию страха — «я не варвар и не зверь» — он понимает низость своего поведения, он боится, он не может, не смеет прямо написать им ни о своем страхе, ни о сочувствии, он понимает несправедливость того раскулачивания, которое творят с родными. Что ему делать? Он вырвался в Смоленск, устроился там, надеется учиться, выбиться в люди, если... если он будет осторожен, если он пособлюдает хоть какое-то время подлые законы того времени. Он уцепился за какой-то обломок и пытается выплыть, спастись. Не топите его! Не пишите ему! Он знает, что письма просматриваются.

Помню, какой шок вызвала публикация этих воспоминаний И.Т.Твардовского в 1988 году. Александр Твардовский давно уже стал для читающей России символом бесстрашной борьбы за правду. За те годы, что он был главным редактором «Нового мира», этот журнал подобно герце-новскому «Колоьолу» будил сотни тысяч читателей, собрал вокруг себя все лучшее, талантливое в передовой мысли страны, он вызывал бешеные наскоки сталинистов. Они ненавидели Твардовского. Интеллигенция обожала его, он был кумиром. Воспоминаниям брата не хотелось верить.

Иван Твардовский опубликовал их спустя семнадцать лет после смерти брата, когда образ Твардовского устоялся, забронзовел, и такая публикация заслуживала размышления.

Были ли на то личные причины у Ивана Твардовского — не знаю, важно, что это правда и ценная правда о том-времени. Кроме страха было у Александра Твардовского и убеждение, что он обязан перешагнуть через родственные связи во имя борьбы с кулачеством. Он сам писал об этом:

Той жертвы требовали строго: Отринь отца и мать отринь.

В поэме «Суд памяти» он дает точное объяснение, зачем с такой ожесточенностью ставили молодым клеймо «Сын кулака».

Для несмываемой отметки
Подставь безропотно чело,
Чтоб со стыдом и мукой жгучей
Носить ее, закон таков,
Быть под рукой всегда — на случай
Нехватки классовых врагов.

Полностью оправдать и защитить Твардовского не удается. Он сам казнил себя строже других. Были заблуждения, был и самоэбман, но труднее всего простить было свой страх. Все было испакощено страхом.

Отец А.Твардовского тайком из ссылки приехал с младшим сыном Павлушей в Смоленск повидать Александра. В Дом Советов, где была редакция, к Александру зайти не решился. Ждал. Дождался какого-то служаки, попросил передать, что ждут Александра. Себя не назвал. Боялся. На душе неспокойно, но ведь родной сын, стоит, думает — может, Павлушку приютит, все же братик. Вышел Александр. Отец смотрит на него с тревогой, в каком-то смятении. Как это может быть в жизни, чтобы встреча с родным сыном так пугала. «Я глядел на него: рослый, стройный, красавец! Да ведь мой же сын! Стоит и смотрит на нас, молча. А потом не „здравствуй отец", а — „Как вы здесь оказались?"
— Шура, сын мой, — говорю. — Гибель же нам там. Голод, болезни, произвол полный!
— Значит, бежали? — спрашивает отрывисто, как бы не своим голосом и взгляд его просто ему не свойственный всего меня к земле пригвоздил. Молчу. — Что там можно было сказать...
— Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставить вас туда, где были...»

Тяжелая сцена, не хочется продолжать ее. Трудно, почти невозможно растолковать ее нынешнему читателю. Владимир Лакшин попытался это сделать, в его статье есть ссылка на Бориса Пастернака. В 1935 году, приехав на конгресс в Париж, Борис Пастернак не захотел увидеться со стариками-родителями, которые из Лондона специально приехали в Париж увидеть сына.
«Иное поведение, — пишет Лакшин, — было бы самоубийственным, и не нам теперь... судить, как должны были они поступить».

А.Т.Твардовский судил себя сам, без снисхождения. Так что не к чему его защищать.
Поначалу, прочитав воспоминания брата, я был смущен и огорчен, но возникло и другое чувство, история эта сделала Твардовского ближе. Открылся человек, что испытал те же страхи и слабости, что и мы, грешные. Он тоже не избежал их с той разницей, что страдания вырастили его совесть и эта' совесть породила бесстрашие его раскаяния, которое он не прятал. Образ Твардовского тем и велик, что он искупил грехи поколения, колеса истории не переломили его, страх не поселился в нем навсегда, как во многих из нас. А ведь сталинский страх прочно откладывался в душах. Я из другого поколения, но ведь и мои страхи засели во мне надолго, некоторые навсегда.

Страх, пережитый совестливой натурой, сублимируется в стыд, и он долго терзает человека. Старая поговорка гласит: «Страшно в лесу — стыдно дома». Ныне похоже, что мы дома, и пришел стыд.

Мужество Александра Твардовского в той неравной борьбе, какую он вел с режимом Хрущева, затем Брежнева, питалось и этим стыдом, хотя до «дома» было далеко.

Уроки советской жизни учили одних слабости, других силе.
Мы ехали в Японию. То были семидесятые годы, очередной зажим, процессы над диссидентами, угрозы... Переводчица, милая женщина, уже в возрасте, по дороге, в самолете предупредила меня: «Имейте в виду, со мной надо быть осторожнее, если меня станут допрашивать и при этом бить, я все могу выложить, я боли не выдерживаю, со мною это уже было».

Когда-то, на допросах, она убедилась в своей слабости и теперь не устыдилась предупредить меня.

1937 год породил массовый страх, который искажал характер народа. Пассивно подчинялись судьбе. Родные, знакомые репрессированных робко просили за своих. Не решались настаивать. Не требовали освобождения, старались выяснить, в чем обвиняют их близких, как будто это имело какое-то значение. В трепетном страхе добивались — «за что» взяли, надеясь что это «за то» очертит круг недозволенного.
«Чур меня». У древних славян «Чур» был властителем над чертями. Его всегда как сберегателя призывали в крайней опасности и старались заручаться... «Чур меня» шептали по ночам, прислушиваясь к шуму подъехавшей машины, к стуку сапог по лестнице — куда идут, может, минуют, куда звонят, слава Богу — к соседям...

Люди избегали встречаться в компаниях. Это входило в задачи «органов» — разъединить общество, нарушить связи между людьми. Чем гуще, тяжелее атмосфера страха, тем было для власти лучше.
Страх тех времен стал самым стойким из наших чувств. Мы избавились от страха войны, страха капитализма и прочих наваждений. А вот страх доносительства, страх «органов» — от него никак не оправиться, он и поныне передается по наследству. Многие уверены, что «там, на Лубянке, или еще где-то копят материалы, ведут досье, чтобы в подходящий момент предъявить».

Мы не уверены в прочности новых демократических порядков, где-то под почвой нам слышится тектоническое клокотание. Такое «бытие во страхе» бесследно не проходит. Психика сдвинута. Подозрительность осталась. "Осторожность высказываний — не проходит. Ложь вошла в обиход, ее не замечают, она, как мимикрия, стала естественной. Мы остаемся готовыми к повиновению. Это все осложнения от долгой болезни страха. Перейдут ли они в генофонд народа, как удастся их изжить — никто не знает.