Общественно-политический журнал

 

Тризна

     Пятница, 6 марта 1953 года. Утро. Темно. Меня разбудили возня и жужжание  радио, проникавшие из родительской спальни. Скрип двери, шуршание одежды и шелест  шагов родителей, крадущихся к завтраку окончательно вывели меня из зыбкого дремотного состояния. Я тихо лежал и думал о том, как не хочется идти в школу и о Генеральном Конструкторе, подаренном мне перед сном накануне вечером. Зазвонил будильник, бескомпромисно приказав подниматься. Я вылез из тёплой постельки, включил свет в нетопленной комнате, поёжился от прохлады, заставившей побыстрей одеваться, и любовно провёл ладонью по коробке лежавшего у постели подарка.  Мне семь лет. 9-я средняя  школа, куда я был зачислен учеником 1Б класса,  располагалась на пересечении улиц Пилимо и Калинауско, что недалеко от нашего двора, подворотня которого на улице Пилимо 22 рабивала первый этаж дома на два важных объекта: слева хлебный магазин Гобермана (по имени его директора –  одноногого, на костылях ветерана войны), справа дамская парикмахерская артели «Пирмунас», где работала мама.

     Дождавшись ухода родителей и убедившись, что никто не видит, по пути на кухню я успел незаметно отхлебнуть из бутылки крымского Кокура (марочное белое десертное вино), хранившейся в орехового дерева буфете. Кокур вместе с множеством других напитков, скрывали большие дверцы буфета, запертые на ключик,  извлекаемый мной из потайного, как считали мои родители, места на верхней полке. Заветный «золотой ключик» прикреплялся пластилином к впалому дну чаши посреди празднично сиявших богемского стекла, хрусталя и фарфора. Всё это великолепие было ограждёно стеклянными заслонками с матовыми кистями винограда и резными камеями с головой Бахуса на бронзовых ручках. Я воображал себе, будто я - Буратино, достаю Золотой Ключик и, отведывал глоток божественного напитка. Быстро вернув всё на место, осторожно и боязливо ощупывал свой нос и, отворачиваясь от зеркала на двери ванной комнаты, прошмыгивал на кухню к завтраку.

     Вот, и в то утро, производя правой рукой неуклюжие пассы, словно норовил что-то неуловимое, ускользающее поймать в воздухе возле лица, я влетел из коридора на кухню и плюхнулся на стул. Как всегда на кухонном столе, ждал меня собранный бабушкой завтрак. Но сама она, в отличие от обычного, не ждала меня, а возилась в ванной комнате. Левой рукой поднеся к губам маленький серебряный бехер с яйцом, я не без лёгкого торжества обнаружил, что нос туда не опустился. В тот самый миг, когда я не уткнулся сохранившим свою форму и длину носом в яйцо, я услышал голос Маврикия - нашего попугая. Его именно слова были самыми первыми, что в тот день пришлось мне услышать. Как объявление по вокзалу о приходе поезда, прозвучал с насеста на широком подоконнике его возглас: «Der VOntz hot gepEigert» (идиш - «Ус  подох»). Он протрубил это горлом, ударив на "О" и после секундной паузы на второе "Е". Кому это было сказано? Сообразив, что на кухне один, я кинулся к мусорному ведру выкинуть, пока бабушки нет, нелюбимый мной тошнотворный желток, и торопясь не вник в слова попугая. Прозвучали они как донесение – коротко, ёмко, безапеляционно. Я их обдумывал потом, по пути в школу. Вошла моя добрейшая милая бабушка, в которой души не чаяли все мои друзья, подёргала меня, как водится, чтобы не мешкал – пора в школу. Я послушно кивал и, доедая обезжелточенные яйца всмятку, выказывал готовность немедленно бежать. Появление бабушки немного меня смутило, чуть было не застав врасплох, и помешало допросить  Маврикия.

     Шагая в школу, я размышлял о «подохшем», как сказал Маврикий, загадочном Vоntz’е, упоминавшемся иногда в разговорах мамы с папой, в репликах соседей и гостей, но мне никто никогда не рассказывал про него историй и сказок, и стихов о нём не читал. Ранее известный мне мир расширялся, ставил всё больше вопросов, и я, «почемучка», обо всём всё чаще расспрашивал и, конечно, о Vоntz’е. Я ходил в школу, куда меня «устроили» с трудом потому, что тогда принимали в первый класс не младше семи лет, но мои родители неуклонно пытались меня скорей туда  внедрить. В послевоенное  время школ в городе не хватало; в нашей 9-ой были пять первых классов, занятия в школах проводились в две смены. Отдать ребёнка в школу раньше достижения им семи лет было почти невозможно. Моему преждевременному внедрению в школу поспособствовал старик Гурдус, служивший старшим инспектором ГорОНО – знакомый моих родителей и частый наш сосед по съёмной даче, куда братика Мишку, меня и бабушку вывозили родители на летний выпас. Там, в Поспешкес или в Валакумпии мы с братом резвились в фантастической красоте пейзажей Вильнюсских предместий, вместе с чистейшим воздухом впитывая магическую ауру восхитительной литовской природы. Бабушка кормилла нас деревенской едой, свежими овощами и фруктами из хозяйского сада-огорода, а родители появлялись там в субботу вечером после работы. Они привозили кучу городской еды и всякие новости, забавлялись со мной и братишкой, и покидали нас в восскресенье вечером, либо в понедельник утром рано спешили на работу. Мой папа работал главбухом Вильнюсского ликёро-водочного завода, и в ореховом буфете имелось всё на что завод был горазд, и образцы того, что закупали за границей, в целях составления купажей, отработки технологий и начальству на стол.

     С самого раннего детства родители читали мне книжки и учили читать и считать. Я принимал это со всей детской неуёмностью и часто сам просил почитать мне. Свою первую большую книжку я принёс домой из школьной библиотеки несмотря на то, что домашняя, собираемая папой, едва ли была меньше, да и «Золотой ключик или приключения Буратино» занимали свое почётное место на полке. Перед постижением «Буратино» я читал сказки разных народов, «Чук и Гек» и выдержки из газет, которые давал мне папа. Он велел мне читать газету вслух. Я читал запинаясь непонятные мне тексты, папа с мамой слушали и смеялись. Я тоже начинал смеяться и дурачиться намеренно коверкая слова. Бабушка сначала недовольно ворчала, что родители вместо того, чтобы учить ребёнка чему-то толковому, «делают комедию», но и в процессе сама тоже таяла в улыбке. Из всего массива прочитанного у меня складывалась дуалистическая картина: полный неизведанного, влекущий и таинственный мир - яркий и романтичный, и другой – реальный и осязаемый мир дома, двора, школы – ежедневный, одинаковый, серый, постылый. Возросшее любопытство к персоне Vоntz`а частично было утолено рассказом папы, что это такой сотрудник у него на работе, с такой фамилией, и мне, еврейскому ребёнку, встречавшему среди папиных друзей-приятелей, бывших подпольщиков и однополчан, такие фамилии, которые означали: портной, кузнец, водяной, железо и рыба, фамилия Der Vоnz не казалась из ряда вон выходящей. Папа объяснял, что Der Vоntz к нам не приходит потому, что очень занят, что он вообще у них на работе - самый большой начальник. Ведь папа часто рассказывал маме: Der Vоntz сказал то, Der Vоntz сказал это, велел, приказал и т.п., а ведь так ни о ком другом не говорили. Папа выслушивал мои распросы и рассказывал: «Он следит за тем как мы живём, и окружил нас заботой и вниманием, и наш завод, и мамину  парикмахерскую, и школу, и делает всем людям всё». Я начинал осознавать великость и величие Vоntz`а. Он стал представляться мне гигантом с бровями густыми и длинными, одинаковыми вертикальными губами, окаймлёнными одним сплошным густым усом, свисавшим далеко, ниже широкого с ямкой подбородка. Он виделся мне антиподом жадного и злого Карабаса-Барабаса, который грозил, что если я буду лазить в буфет, то у меня вырастет длинный, как у Буратино, нос, а Дуремар будет ставить на мой нос пиявки, и я в страхе чуть ли не кожей ощущал эту боль. Страх перед  наказанием, видимо не был столь силён, чтобы отвратить меня от неодолимого соблазна лизнуть ароматный Кокур, тем более, что по прирождённой легкомысленности своей натуры, помноженной на возраст, я вспоминал о возможной каре уже только после того как... Ну, а Макрикий и Vоntz помалкивали; не видели, не знали, а может быть видели и знали, но молчали.

     Картинки вооброжаемых миров как-бы сливались, перетекали из одного в другой и калейдоскопически видоизменялись в моей голове, попеременно выдвигаясь на авансцену детского полусомнамбулического сознания. Что до моей головушки, то работала она исправно; я умел читать, писать, считать, мог тут же слово в слово повторить по памяти две книжные страницы прозы, прочтённые всего один раз или в ещё большем объёме стихи, и родители  похвалялись этим перед друзьями-знакомыми. Бывало они заставляли меня  демонстрировать свои способности, кои со временем сильно притупились под  влиянием культа Бахуса, принятого мной в молодости также рано, как был перенят греками у фригийцев. Как говорили родители, я «всё хватал на лету» и быстро вникал в суть, но временами впадал в некий транс, застревал в своих мыслях и образах, не замечая происходящего вокруг, и не отвечая на вопросы и оклики, словно они были не здесь, не сейчас и не ко мне. Извлечь меня из такого состояния, хотя зависал я ненадолго, возможно было только болевым приёмом, шоковой терапией, иначе приходилось дожидаться моего воплощения. Такие состояния преследовали меня лет до двадцати двух. В армии это создавало неожидаемые ситуации, не раз конфузя меня в течение моего трёхлетнего срока солдатской службы и принося неприятности. Задолго до призыва мой друг, студент медицинского вуза, убеждал меня давить на это болезненное обстоятельство перед призывными медицинскими комиссиями. Типа «синдром Каннера» (психическое заболевание, проявляющееся в детском возрасте) - с таким дефектом не берут. Я пытался... Не могу сказать настойчиво, да и родители мои считали, что идти служить надо. Туда меня и послали на «излечение». У нас в полку не служили разве что только сумасшедшие, призывали и хромых, и косых, и заик, и язвенников, и сердечники попадались, а часть здоровых становилась таковыми.

     Так, на автопилоте брёл я в школу, где уроки первой учебной смены начинались с половины девятого, находясь в своём лёгком забытьи, в которое меня, подобно улитке в раковину, заставляла невольно вползать неприятная навязчивая среда улицы. Было темно, сыро и зябко, пахло гарью и дымом растапливаемых печей. Словно через мутное, запотевшее от дождя стекло автобуса, я видел необычно много прохожих по обе стороны улицы, которые на ходу одевали или поправляли нарукавные повязки - красные с чёрным и ещё вроде бы с зелёным, напоминавшим цвета флага Литовской ССР. Люди как бы причитали, прядая головами как лошади, что-то бормотали, будто молились, заражали детей своим, довлеющим над дёгтем утреннего  сумрака, плачем, переходящим в детский рёв. Все спешили... Мои органы чувств частично фиксировали размытую картинку, не вполне реагируя на это общее  движение. В голове моей, как на полотнах сюрреалистов, происходило постоянное перевоплощение, хаотическое «сложение и вычитание» занимавших меня мифических персонажей интермедии, постановщиком которой был не я. Словно по мановению волшебной палочки покрадывалась ко мне догадка, что фраза, про Vоntz’а изреченная Маврикием была усышана им во время завтрака. Папа пересказывал маме и бабушке новости утреннего радиосеанса, когда на маленьком резном секретерчике у изголовья, довоенный ВЭФ будил меня жужжаньем из родительской спальни.

     Утренний сомнамбулический трансфер заканчивался - я переступил порог школы. Яркий электрический свет ударил в глаза и повёл меня длинными коридорами с классными комнатами, одна из створок двухстворчатых дверей которых была везде отворена. С обычными выкриками и шумом носились туда-сюда детишки из младших классов.  Старшеклассники кучковались у своих дверей, возле учительской рядом с моим 1Б, у лестницы, делившей коридор на две равные части и у высоких до потолка окон в обоих торцах второго этажа. Едва успев кое как бросить свои школьные причиндалы, состоявшие из коричневого кожаного портфеля с двумя замками-защёлками, мешочка с чернилкой-непроливашкой и стеклянной банкой с синими чернилами, коричневого матерчатого мешка с одеждой для физкультуры, затянутого белым  шнурком с пистончиками и узелками на концах, я тут же был схвачен за рукава пиджачка. Одноклассники тащили, и я оказался вовлечённым в «кучу малу».  Впрочем, я и не сопротивлялся; эти «рыцарские турниры» проводились почти на каждой переменке. В классе оставались за редким исключением только девчонки. Приходя к первому уроку за 1-2 минуты до звонка, а расстояние до школы не более двухсот метров это позволяло, в «кучу малу» попадал я лишь перед  следующим уроком.

     Звонка пока что не было. «Куча мала» шла в полном разгаре и после второй атаки переместилась к центру коридора немного левее лестницы, заняв плацдарм в четырёх-пяти метрах от группы старшеклассников. Находясь в середине кучи, пытаясь выбраться из её гущи наверх, я слышал крики проносившихся мимо детей. Первоклашки по всей длине коридора играли в догонялки. Они кричали наперебой: «Сталин умер? Сталин  умер! Сталин умер? Сталин умер!»,- и эти крики несмышлённых первоклашек, повторяясь то как вопрос, то как утверждение, звучали как нелепая дразнилка. «Куча мала» же продолжала жить своей жизнью, и я, сражаясь в ее глуби, рвался наверх. Из других классов дети высыпали в коридор, крики стали множиться, всё стало ходуном ходить, голоса набирали силу и складывались в сфорцандо звучащий хор: сталин-вождь-умер-умер-отец ...

Я выдрался из гущи тел наверх, скатился к подножию кучи разгорячёный, потный, чёлка взъерошена. Отряхнулся, застегнул пуговицы сорочки и пиджака, огляделся. Взгляд мой упал на группу развязных старшеклассников, среди которых верховодил  некий Витька. Наши глаза встретились. «Ну, ты, жирный, ходи сюда!», - услышал я Витькин грудной фальцет, и его зовущий жест рукой как бы подтверждал, что звуки исходят из его пасти. Встреча с Витькой обычно не сулила мне ничего хорошего, и сейчас я смотрел на него глазами варёного судака, соображая что делать. Вышла пауза. «Ходи сюда, я сказззал», - издал фальцет растягивая в гармошку «з». Увидев, что я не двигаюсь, он сделал некий повелительный жест, и несколько «всегда готовых» молниеносно подтащили меня к нему. Дав мне оскорбительного болезненного "леща", Витька презрительно процедил: «Ну, ты, жирный фуцин (в воровской среде так называют сверстника, который выделяется из общей массы)...»,-  не успел он  закончить, как рядом с нами школьная техничка Ядвига Болеславовна зазвонила большим, сверкающим как несъеденный яичный желток, латунным колокольцем. Улучив момент, я пнул Витьку ногой, вырвался и стремглав бросился в класс.

     Стриженый бобриком, худой и долговязый Витька, немного сутулый, не вынимая рук из карманов чёрных клёшеных шкер (на вороском жаргоне - бpюки), курил «Беломор», дымок которого, поднимаясь, отражался козырьком темносиней матерчатой кепки-восьмиклинки с пуговкой на макушке. Флотский ремень и тельняшка под расстёгнутой чёрной  матерчатой  на молнии курткой с двумя нагрудными коричневыми карманами, прикрытыми  фигурными  клапанами с язычками, застёгнутыми  на чёрные  пуговицы... Латунная молния по эамыслу должна была сочетаться с курткой и цвета бронзы, на светложелтой резиновой подошве ботинками на кривых тонких ногах, которые вразвалочку вышагивали из послевоенных обшарпаных проходных мусорных дворов на улице Кедайню напротив бывшего, в те годы разграбленного и загаженного Францисканского костёла, в  разрушении внутреннего убранства которого принимали деятельное участие и мы – дети окружающих улиц и дворов.

     «Витьки» выходили из своих, как говорил наш дядя Симен, «катухов» (хлев для мелкой скотины; неуютное, неопрятное жилище, сарай),  группировались в небольшие шайки по 3-5 пацанов, которые грабили школьников; отнимали у них выделенные родителями на расходы и школьные обеды копейки. Ограблению подвергались в основном малыши, а из тех, кто постарше, неумевшие за себя постоять. Окружали одного или двоих, требовали копейки, если же жертва  утверждала, что их нет, заставляли попрыгать, чтобы услышать звон монет. И тогда... Они не лезли в карманы и портфели, но заставляли запугиваниями и побоями самим отдавать, в лучшем случае могли вырвать из рук. Отнимали значки и монеты, спичечные этикетки, почтовые марки и целые кляссеры у юных нумизматов и филателистов. Подобные экспроприации надолго стали частью школьной жизни, к концу 1950-х став экстерриториальными, и продолжались вплоть до 1961-1962 г.г., когда я выпал из круга возможных жертв, закончив среднюю школу.

     Витькино хищное лицо, помеченное следами оспы вокруг глубоко посаженных маленьких коричневых глаз под тёмными резко очерченными бровями, тронутое ехидно-подловатой улыбкой, открывавшей верхний ряд прокуренных и пожелтевших от чифира зубов, выдавало в нём отпрыска люмпенской семьи, каких много до и после войны завезли в Литву и собственно в Вильнюс для разбавки и русификации местного населения и  внедрения дружбы народов.

Мне никогда не доводилось встретить его одного; он всегда бывал в сопровождении корешей, одетых в том же стиле, но попроще. Бывали нередко с ними и «старшие товарищи» – блатняки, которые их наставляли и «крышевали». К этому времени, исполняя тогдашний «модный приговор», молодёжь стала на фоне чёрных и синих клёшей, ватников и курток одеваться в ином, непривычном для совтрудящихся стиле, носить совершенно другую одежду, яркую, многоцветную, явившуюся для власти новым жупелом с запада. Носителей такой одежды называли «стилягами». Власти ожесточённо боролись с новой западной идеологической диверсией, могущей подорвать устои и скрепы и безвозвратно выхолостить высокую духовность, в изобилии принесённую в Литву «старшим братом».

Не доходя тридцати метров до здания школы, в глаза бросался объёмный красочный стенд «Окно Сатиры». В «Окне», наряду с «империалистической человеконенавистнической» политикой США, Великобритании и блока НАТО средствами изобразительного искусства высмеивались так называемые стиляги. Их малевали на высоченных каучуковых подошвах, в брюках- дудочках, широкоплечих пиджаках, пёстрых сорочках и галстуках. Своими причёсками «кок», в неестественных позах с искажёнными лицами, они скорей пугали, чем смешили. Такие же стенды власти располагали и в других людных местах города, что несомненно давало дополнительный заработок художникам, возможно одетым в той же манере. Вот такие ребятки как Витька с «витьками» преследовали пресловутых стиляг, устраивали на них нешуточную охоту, провоцировали потасовки и поножовщину. Среди стиляг было немало спортсменов, крепких городских ребят, и инциденты, хотя и бывали кровавыми, зачастую заканчивались не в пользу «витьков», что впоследствии было исправлено местной милицией, прибегнувшей к негласному использованию хулиганов и мелкого криминала для непосредственной зачистки поля и дополняло идеологическую борьбу. «Советская «малина» врагу сказала: - Нет!» (строка из песни «Марсель» Ахилла Левинтона).  

     Толстый мальчик с волнистыми до плеч светлыми волосами, зеленоглазый карапуз, я был любим и обожаем своими родителями и бабушкой, которые всё же меня особо не баловали. Они не потакали чудачествам и капризам, тем более, что мой братик Мишка, в то время двухгодовалый, требовал больших забот и внимания. Тем не менее мама находила время ухаживать за моими пышными локонами, наконец состриженными перед началом  моего первого учебного года. Округлая голова приобрела причёску «под бокс», что по моему разумению должно было положить конец выпадам обидчиков,  норовивших дразнить меня девочкой. Моя мама, исходя из понятий красоты и эстетики детской одежды, вынесенных, в день стремительного немецкого наступления, из  приграничного Таураге и не растеряных во время бегства на восток, одевала меня в рубашечки с жабо или рюшечками, короткие штанишки на шлейках и белые гольфы до колена на завязках с помпончиками. Видимо, эта одежда придавала мне полноты и как бы делала меня младше и женственнее что ли, вызывала насмешки сверстников, презрение и агрессию таких «витьков». Хххолллёный, барчук, жжидёнок (если знали) - таково было, так звучало их «интернациональное» пролетарское восприятие.

     С Витькой мне пришлось всречаться и испытать на себе его колючий взгляд, но тогда нашлись другие жертвы, и всё обошлось, ещё до школы - летом 1952 года за чугунной оградой скверика Францисканского костёла, совсем недалёко от нашего двора. Всего лишь пройти до перекрёстка, повернуть за угол на улицу Траку мимо атлантов, держащих карниз портика над входом в здание артиллерийского училища. Атланты, в полном согласии с дежурившими на входе курсантами, бесплатно пускали нас, окрестных детей, смотреть кино, которое по воскрессеньям крутили в актовом зале школы.  «Витьки», лузгающие семечки, норовящие везде втихаря курнуть где бы то ни было и склонные к эксцессам, туда не допускались. Их, сопровождавшиеся матом выкрики о том, что «впускают только жидов», что все они (жиды) воевали на «Ташкентском фронте» и купили на базаре ордена и медали, хотя и встречали понимание и сдержанное сочувствие дежурных, однако пассивное.

Витьки знали Who is who; кто я и откуда, кто мама, кто папа. «Кто-то хитрый и большой наблюдает за тобой...» (строка из песни группы «ЧАЙФ»). Нас «держали на учёте» люди с обеих сторон правопорядка. Однако тучность моя не мешала мне быть резвым подвижным мальчиком; я не трусил, мог и в глаз дать и вообще был непоседой, проказником и правдоискателем. Получаемые от родителей копейки никогда не отдавал, не говорил, что их у меня нет, говорил, что не дам и, сразу же получал в свою «жидовскую морду» от ошеломлённых моей наглостью раскулачивателей. Я дрался как мог с превосходящими силами противника, ходил в синяках и никогда не жаловался, не ябедничал.

     Напряжённость накапливалась. Нагнетаемая с утра, она не давала забыть стычку с Витькой. Я понимал, что мне с ним не потягаться, остро и болезненно  чувствовал, что на меня будет охота, что дерзость моя так просто не пройдёт, и грядущего «аутодафе» мне сегодня не избежать.

     Наша классная - Мария Марковна пришла не сразу после звонка. Пока её не было детвора вела «разбор полётов» «кучи малы» и облетевшее школу известие о смерти отца народов. Я уже отдышался, собирал брошенные вещи и слышал детей, рядом говоривших про внезапную смерть любимого вождя и друга детей Ёсифа Висарёныча. Висевший над классной доской портрет вождя, оказался одетым в чёрную траурную раму, резче выделявшую его на фоне стены. Мой взгляд отсканировал его как то совсем иначе, чем прежде, и мысль как молния сверкнула – «усы». Паззл неторопливо, как в замедленном кино складывался из казалось бы несовместимых фрагментов, не могу сказать, что мне всё стало ясно, однако среди расплывчатых фигур формировавшегося кадра я увидел картину убийства: Карабас-Барабас убивает Vоntz`а. Слайды накладывались один на другой, совмещая Vоntz’a  как бы в одно и то же действующее лицо с нашим любимым товарищем Сталиным, и мне  стало грустно, обидно и жалко, что убили того, кто «следит за тем как мы живём, и окружил нас заботой и вниманием, и папин завод, и мамину парикмахерскую, и школу,  и делает всем людям всё».

«Аполитичная» и скоротечная моя детская печаль была прервана приходом Марии Марковны. Сдерживая всхлипы и пошмыгивая носиком, белевшим на фоне проступающей из под пудры красноты под её добрыми глазами, успевшими до общения с детьми частично оплакать кончину вождя и учителя, Мария Марковна объявила, что уроков сегодня не будет, будет траурный митинг в гимнастическом зале, после него разойдёмся по домам, а те, кого в школу и домой водят, должны будут ожидать своих сопровождающих в школьной библиотеке. Повелев ожидать звонка к началу митинга в классе, никуда не уходить, Мария Марковна удалилась. Минут пять-семь тишины были прерваны пьяной бранью в адресс врагов народа, погубивших вождя всего светлого человечества, донёсшейся через распахнутые форточки, и широкие низкие подоконники тотчас были облеплены теми детьми, кто сидел в ближнем ряду. Весь класс сгрудился  у окон. Понёсся смех и улюлюканье - тихое траурное ожидание прервалось неудержимым всплеском детской легкомысленной непосредственности, непоседливые озорные мальчишки стали зазывать в догонялки и «кучу малу». Вместе с одноклассниками я выскочил в корридор, но почувствовав желание есть и, не в последнюю очередь, из опасения быть пойманным Витькой, свернул к лестнице и спустился в буфет.

     Буфет, щедро источавший эапахи ирисок, сосисок и картофельного пюре, располагался  на первом этаже напротив гимнастического зала, который готовили к митингу. Я доедал жареный пирожок с джемом и плодовоягодным киселём... Когда звонок оповестил о сборе на митинг, я пересёк коридор и вошел в ещё не заполненный зал.  В конце зала у шведской стенки стояли два стола убранные красной материей, два графина, по одному на каждом, граненые стаканы возле графинов, латунный колокольчик, письменный прибор чёрного мрамора, стопочка относительно белой писчей бумаги. Венчал всё большой портрет вождя всех октябрят, пионеров и школьников в бронзового цвета раме с лентами чёрного бархата, пересекавшими её углы и завязанными бантом в нижней части портрета. За окнами занимался светлый солнечный, но ветренный и неласковый весенний денёк. В ещё не заполненном зале пахло ранней весной, которая вдохнула в распахнутые перед началом митинга окна свои еще несмелые ароматы и сейчас стремила прохладные струи сквозь отворённые форточки. Из рупора радиорубки с шипеньем струилась траурная музыка, дополняемая сквозь неплотно пригнанные оконные рамы шорохом ветра и заполняла неприятными звуками коридор и гимнастический зал.

Я пристроился на скамейке у окна, выходившего в пришкольный сад, который по осени одаривал нас яблоками и сливами, где стараниями учительницы ботаники Валентины Фёдоровны росли и созревали огурцы и помидоры, горох и фасоль, редиска и зелень. Сейчас он - чёрный призрак, насквозь пробиваемый лучами акварельного солнечного света, зловеще ждал детского смеха и лепета с началом весенних работ и манил, и втягивал меня в струящиеся лучистые переливы, ласкающие стволы деревьев, готовя мрачный апофеоз. Густая толпа школьников и персонала набила зал своим слезоточивым телом, выпустив в коридор шелестящий шепотком хвост замешкавшейся детворы. Завуч, маленькая серая усатая бабёнка на высоких туфлях-танкетках, имени и фамилии не помню, волосы собраны сзади в узел, в облегающем коричневом платье с V-обрвзным вырезом и сердцевидным кулоном на короткой шее что то вещала. После этого директор и гроза всей школы товарищ Маркелова, мощнейшая копна зачёсаных назад тёмных волос, в длинном бордо-белом вязаном жакете с ромбовидными узорами, рослая дородная матрона, напоминающая лицом Петра I, встала, что то говорила, а я плавно уходил в забытьё, пригревшись у окна после пирожка с киселём. Она уставила на меня свой громадный императорский перст, и двое стоявших рядом взрослых бросились ко мне, подняли со скамейки. Как в тумане видел я Марию Марковну; она взяла меня за руку, и отбуксировав в конец зала, прислонила в углу возле дверей. Выйти из зала оказалось невозможным. На смену директриссе выходили другие ораторы, и сквозь забытьё доносились до моего замутнённого сознания угрозы в адресс врагов народа, чужаков-космополитов, наймитов и замаскировавшихся агентов мирового империализЬма. Я слышал слова, смысла которых не понимал.

Самые слова эти были мне, семилетнему еврейскому ребёнку, жившему в провинции, неизвестны и в силу того, что я ещё очень плохо знал русский язык. До школы основным моим языком был идиш, на нём и думал я, и общался с бабушкой, почти не владевшей русским, и родители мои научились русскому лишь на войне: отец на передовой, мать  медсестрой в прифронтовом госпитале. Я так представлял себе, что сегодня всё вокруг меня, что творится на улице и в школе, является неким притворством, игрой, как говорили дети во дворе «понарошку», возможно спектаклем, подобно тому, что видел я в драмтеатре и опере, куда бывапо меня брали с собой родители, и на митинге по случаю открытия памятника генералу Черняховскому, который при большом стечении народа с цветами, венками и музыкой я наблюдал с высоты, сидя у папы на плечах. Мне виделось, словно я прихожу домой, где меня встречает моя милая бабушка, поглаживает головку, протягивает ржаной сухарь, щедро намазанный брусничным повидлом, и я буду его пожёвывать, с подоконника поглядывая на ближние дворы, поглаживать нашего Маврикия и разговарить с ним.

Совершенно явственно я ощутил во рту вкус ржаного сухаря с повидлом, повеяло ароматом и теплом от кухонной  плиты, на которой сушились бабушкины сухари из вкуснейшего ржаного литовского хлеба, покупавшегося в магазине Гобермана не без нашей с братом помощи, каковая состояла в том, что наше присутствие в магазине давало бабушке воможность закупать хлебца и муки втрое больше; давали на троих. Сухари сушились партия за партией, сухари  старились и черствели и отдавались на съедение. Сушилась новая партия, однако, попытки полакомиться свежим и тёплым  пресекались. Бабушка говорила, что тёплые нельзя а то будет «завороткишок», и хотя мы не знали про «завороткишок», наши претензии не прекращались. Бабушка обещала, что мы их непременно получим, но это «на потом». А «на потом» - мы из неё наконец то выудили, что это когда скоро станет теплей, и нас повезут. Я уже и не спрашивал, куда нас повезут, ибо радости моей не было предела, оно было вроде само собой понятно - на дачу. От желания сухарей я мысленно переносился к будущему выезду на дачу. Мне виделось, как приедет «полуторка» с двумя дюжими хмурыми «поерим»17, говорящими на польском, каждое третье слово которых - «жИды». Они погрузят наши «пожитки», и мы в кузове поедем в Поспешкес, где нас встретят радушные хозяева дачи: Зига Моркулис и его родители, любившие меня с братом и бабушку и целую зиму ожидавшие нашего приезда и других евреев-дачников, и не в последнюю очередь аванса за половину летнего сезона.

     То, что толпа за дверью зала рассосалась, выход открылся, благо митинг закончился, я понял как только меня растормошили одноклассники. С Юрой Фризелем, соседом по двору, мы вместе вышли из зала и наткнулись у входа в буфет на Яшу Яжбина, который жил на Траку в доме, соседствовавшем с атлантами артилерийского училища, и Жору Геншеля, который жил в самом большом и красивом дворе на той же улице , напротив скверика Францисканского костёла, где мы с Жориком сбивали каштаны с высоченных деревьев. Они вошли в двери буфета, а я вместе с Фризелем  направился в туалет в конец коридора. Мы миновали буфет, медпункт, зубной кабинет, библиотеку, радиорубку, раздевалку, комнату техперсонала, и в ноздри ударил смрад из смеси дешёвого курева, жжёной бумаги и хлорки вперемежку с  фекалиями.

     В туалете типа «сортир», с отверстиями «очко» в бетонном полу, курили старшеклассники, там  бывало распивали спиртные напитки, преимущественно  «чернила». Фимка Чёс, сверкнув металлом портсигара, постукивал о него папиросой  «Казбек», готовясь прикурить которую зажимал комбинацией пальцев правой руки так, чтобы перстень на безымянном пальце не ускользнул от вашего взгляда. Когда пришли времена рок-н-ролла и его короля Элвиса Пресли, я вспоминал Фимку, лицом  как две капли воды похожего на Элвиса. Он был одет в тёмнозелёные спортивные шаровары со светлыми лампасами, куртку того же тёмнозелёного цвета с такими же лампасами вдоль рукавов и большим накладным карманом слева на широкой груди, щегольские кеды  «All Star», на голове зелёная тюбетейка. Фимка был намного старше своих десятиклассников. Поговаривали, что их семья была репрессирована,  мать и он вернулись в Литву не сразу после войны. Его отец после демобилизации поехал за ними куда-то в Сибирь, куда они были сосланы, и там был убит ножом в драке, а жили они там в глуши, где не было школы.

Я часто видел его летом на спортивной площадке артиллерийского училища, играющим в городки или  футбол, где старшие ребята иногда и меня принимали поиграть за одну из команд. Спортплощадка не была обнесена оградой, ближняя сторона начиналась сразу от тротуара улицы Пилимо, дальняя её сторона ограничивалась небольшим валом, поднимавшим заболоченую местами террасу, заросшую кустами акации, из  тонких зелёных стручков которой мы, дети, делали свистульки. Там, за кустами, на сухих незаболоченных островках так называемых Вингряйских источников, от которых сегодня не сталось следа, где по преданию Наполеон, отступая, зарыл клад, Фимка покуривал план, играл в карты и кости, его движения были округлы, изящны, артистичны, напоминали жесты фокусника. В хорошем расположении духа, он всегда пребывал в сопровождении двух-трёх смазливых девиц, на которых никогда не вис, а обхватывал руками их талию и мог так посмотреть на человека, что одного его взгляда бывало достаточно, чтобы тот сник или стушевался, а прозвище «Чёс»  получил за свою бурную сексуальную жизнь. Фимка всегда приветливо относился ко мне и там, на площадке, никогда не давал в обиду. Вот и сейчас он заметив меня лукаво улыбнулся, подмигнул и спросил: «Vos hertzekh, Chonke?» (идиш - «Что слышно, Хонка?»). Я приветственно салютовал ему рукой: «Adank, Fima, nishkose» (Спасибо, Фима, неплохо). Он был в авторитете...

     Выйдя из туалета, мы направились назад по коридору, мимо школьных помещений, и я увидел в радиорубке Витьку, стоявшего спиной к выходу из неё.  Витька стоял  на щербатых  деревянных  ступеньках, начинавшихся сразу за порогом,  заслоняя тех, кто находился внутри. Фризель приостановился рассмотреть происходившее там, я же, как ужаленный, удивив моего Фризеля взрывною прытью, пулей метнулся прочь. Внезапно захлёстнутый океанской волной неосознанного страха, я дёрнул по корридору к лестнице и взмыл на второй эпаж, совершив вынужденную посадку у незатворённой двери нашего 1Б, где меня задержали жующие ириски Геншель и Яжбин. Они предложили и мне выломать одну или две из плитки, какие лежали в школьном буфете большими коричневыми листами популярного детского лакомства. Я выломал две штучки, вернул плитку, тут же протянутую подошедшему Фризелю, и стал жевать липнущие к зубам твёрдые, как гранит, коричневые квадратики.

     Я был возбуждён, беспокойно озираясь, сделал шаг вперёд и повернуся спиной к окнам, чтобы видеть весь коридор. Меня одолевало смутное чувство надвигающейся беды, погружавшее вовнутрь себя, и то ли хотелось видеть, то ли казалось, что в дальнем конце коридора замаячилили силуэты моих родителей, как бы плавно скользивших мне навстречу и манивших меня жестами, но я не смог сойти с места, споткнулся, упал. Мне помогли подняться одноклассники, обсуждавшие сегодняшние «рыцарские турниры», и смеялись вспоминая произошедшие курьёзы, и я подумал, что они смеются надо мной, моей неуклюжестью.

От падения мои зубы ещё сильней вонзились в ириски, видение родителей растворилось в сумрачной кишке полутёмного коридора, и вместо них материализовался Витька со сворой. Витька не парил, не скользил, как родители, а приближался тяжёлой медленной поступью, акцентируя каждый шаг и словно зависая на миг перед следующим. Я застыл, как серебряные и бронзовые лицедеи на Rambles (пешеходная улица в центре Барселоны), ужас и безысходность целиком завладели мной, сковав движения и подавив первый порыв удрать в класс, дверь в который была отворена, и никаких препятствий. Зубы мои не стучали от страха только потому, что завязли в прилипших, сковавших челюсти ирисках. А Витька уже неотвратимо приближался с оглушительностью пассажирского поезда, мчащегося к раскрытому окну твоего купе, и - ой, гевалт! - мерзкие щупальца приближавшейся фантасмагории вцепились мне в шею и плечи, я зажмурился, съёжился, втянув голову в плечи, и получив болезненного «леща», услышал брань фальцета: «Доигрался, жидяра, завтра вас всех свезут,  паршивый еврейский выб**док». Мои ноги одеревенели, не двигались, «витьки» поволокли меня, «подбадривая» пинками, один из которых оказался особенно болезненным, попав мне промеж ног, отчего я завопил. Я силился закричать, кликать Фиму Чёса на помощь, но издавал лишь негромкое мычание.

     У кабинета завуча, на втором зтаже, первые двери направо, меня поставили на ноги, слегка поддерживая с боков, одернули пиджачок, поправили воротник и ,постучав в дверь, подтолкнули в кабинет. Споткнувшись от толчка, я впал в кабинет, уже приведённый в полное сознание болевой и шоковой терапией, и ясно слышал преамбулу моего обвинения, озвученную Витькиным соло в сопровождении  нестройного морморандо своры: «Этот холёный еврейский барчук играл и выё... (чуть не проговорился он) веселился в коридоре и говорил «хорошо, что Сталин умер»».  Завуч от неожиданности выпучила глаза, обвела всех усталым недоумённым вглядом.

Воцарилась звенящая тишина, нарушенная её глотающим горловым звуком. «Ты это говорил?», - выдавила она из горла. Я промычал что-то невнятное, мой рот продолжал быть скованным сладкими, вязкими ирисками, из него сочилась слюна, подступал кашель, и завуч, с высоты своего педагогического опыта, поняв  физиологию, приказала мне выплюнуть, но будучи затюканым и неспособным подавить внутренний тремор, я не смог, и она послала в медпункт за фельдшером. Тем временем Витька «со товарищи» бубнили: «Да-да, он говорил, он смеялся, кривлялся, внизу, мы видели, слышали, они враги народа... ». Пришла работница медпункта, завуч поблагодарила Витькину шайку за бдительность и предложила быть свободными. Они вышли, давая выйти и стихающим выхлопам своего деланного «справедливого гнева». Завуч послала за Марией Марковной, медработница быстро вычистила мне рот, сунула под нос ватку с нашатырным спиртом, отчего лицо оросилось слезами, и спустя минуту другую я почувствовал себя уверенно и спокойно. Гнетущее ожидание опасности миновало, плюс прирожденная легкомысленность моей натуры позволяла быстро забывать о своих детских невзгодах. Я ещё не умел  оценивать ситуацию, она только начиналась.

Пришла Мария Марковна, медработница посадила меня на стул у входа в кабинет и удалилась, а я наблюдал за стоявшими между окном и письменным столом педагогами, говорившими полушёпотом, но не смог ничего уловить. Завуч велела мне подойти и указала на стул. Передо мной села Мария Марковна, по другую сторону стола завуч заняла своё рабочее место. «Ты говорил хорошо, что Сталин умер?» Нет. «А что ты говорил?» Я ничего не говорил, я устал, я хочу домой и хочу сухарик с брусникой. «Какой ещё сухарик?», - завуч перевела взгляд на классную и снова на меня. Что бабушка сушит на плите, вкусный. «Ты говорил что нибудь про Сталина – вождя нашего?» Нет, это они кричали про Сталина. «Что они кричали?» Они говорили, что Сталин умер. «А кто это они?» Те, кто бегал по корридору. «И кто бегал по корридору?» Все бегали. «Ты тоже бегал?» Нет, я играл в «кучу малу”. «Ну, а почему Квачёв привёл тебя, и что он тебе сказал?»  Витька сказал, что я фуцин и «жиб**док» и скоро нас повезут. «Куда повезут?» На дачу. Когда потеплеет, бабушка сказала. В Поспешкес.

Мария Марковна сидела так, как будто стул был без спинки, выпрямив спину и вытянув высокую белую шейку, длинные с яркокрасным маникюром растопыренные пальчики рук, тянувшихся из опущенных плеч прикрывали коленки. Она не произнесла ни одного слова. Её лицо стало непроницаемым и неподвижным, лишь тронутым неким подобием улыбки сумасшедшего, который сам себе на уме. Завуч встала, перенесла стул и села между мной и моей учительницей. «А что вообще сегодня случилось? Кто умер?», - задала она наводящий вопрос: «Ты знаешь?» Знаю. «Ну, так скажи!» Умер  Der Vоntz. «Кто? Повтори!» Der Vоntz. «Это кто же такой?» Это тот, кто следит за тем как мы живём, и окружил нас заботой и вниманием, и папин завод, и мамину парикмахерскую, и школу, и делает всем людям всё. «Кто тебе это скаэал?» Маврикий. «Маврикий? Это ещё кто?» Наш попугай. Я знаю добавил я, что Vоntz`а убил Карабас-Барабас. У нашей Марии Марковны открылся ротик, обнаживший ровненькие белые зубки, дыхание спёрло, она не могла вымолвить ни полслова, взгляд блуждал. Завуч опять поперхнулась, повторив горловой глотающий бульк. «Иди в класс,» - сказала она сдавленным голосом - и жди Марию Марковну.” Я пошел в класс и сел за свою парту.  В классе никого не было.

     Мария Марковна пришла не скоро. В ожидании её я вынул из портфеля книжку Шарля Перро «Мальчик с пальчик» и стал рассматривать картинки в ней. Видимо это занятие длилось недолго, я уснул, утомлённый ворохом событий. Меня разбудил не приход Марии Марковны, а стук мётел, швабр и вёдер, входящей в класс старой пани Яньки – Янины Гвидоновны, уборщицы, которая любила пообщаться со школьниками в риторической манере, не ожидая ответа, сказать несколько фраз на тутейшем наречии. Впрочем, и ответить то ей далеко не каждый мог, поскольку дети не понимали эту мову. Вот и на этот раз, завидев меня, пани Янька подойдя выдала следующую тираду: «Тен паскудны, бжидки Вицька, цо ён тобие зробил? Може ты цось такиего мувил? Тераз вшисткие виедзон цо сие стало з тобон. И вшисткие розмавион о тым. Я мышьле, же ты ниц ние мувил, бо ние можешь дзиецко ниц о тым знаць. Але вы жИды бендзиете мяли клопут» (Этот паскудный, мерзкий Витька, что он тебе сделал? Может ты что-то такое сказал? Теперь все знают что с тобой случилось. И все говорят об этом. Я думаю, что ты ничего не говорил, потому, что не можешь ты дитя  о том ничего знать. Но вы, евреи будете иметь неприятности). Я в общих чертах, кроме последней фразы, где мне уже было достаточно известно слово жИды, понял, что сказала Ядвига Гвидоновна потому, что польская речь ежедневно была на слуху в нашем  дворе и вокруг дачи в Поспешкес, где  жили в основном поляки и тутейшие.

Мария Марковна слышала пани Янькины последние слова ибо в этот момент входила в помещение, протянула  мне  дневник, пропажу которого я не заметил, и, укоризненно вглянув  на уборщицу, скаэала, чтобы я не слушал пани Янькины глупости, хотя эту речь, кроме слова «жИды», вряд ли понимала и она. «Собирай книжки, Хона, я отведу тебя домой!» Я положил дневник и «Мальчика с пальчик» в портфель, повесил на плечо мешки с причиндалами, и мы отправились в недолгий путь. Всю дорогу Мария Марковна молчала, довела меня до подъезда и лишь там спокойно так сказала: «Иди, Хона домой, отдыхай! А я зайду к твоей маме на работу». До свидания, Мария Марковна!  «До свидания, Хона!»

      Дома меня встретила бабушка, едва удержав, покормила меня картофельными блинами, посыпанными сахаром, чаем, и я побежал играть в конструктор, который  подарил мне дядя Семён, папин земляк, приятель и однополчанин. Я бережно вскрыл коробку и обнаружил в ней множество различных по форме, длине и ширине дырчатых реек, пластинок, кругляшек, шайбочек, гаечек и винтиков, которые были разложены по своим отсекам, и тонкую книжицу, в которой давались примеры возможных  сборок, и с головой погрузился в новый интерес: в освоение игры, которая ждала меня со вчерашнего вечера...

     Утро, 7 марта, суббота... Я проснулся рано, потому, что вчера уснул за игрой в конструктор и не помнил как меня укладывали в постель. Мама и папа собирались на работу. Продолжая нежиться в постели, не открывая глаз, я ловил  голоса, доносившиеся из родительской спальни, где разговор шёл на литовском, которым папа и мама пользовались в повседневности так же, как идиш или переходили на литовский, чтобы «дитя не поняло». Они поцеловали меня перед уходом, папа сказал, чтобы я сидел дома, никуда не ходил, что в школу сегодня не надо, и бабушке наказал смотреть, чтобы я «куда не выскочил». Ни в понедельник, ни во вторник, ни в последующие дни я в школу не ходил. Мама и папа сказали, что я исключён из школы за плохое поведение, и теперь они не знают, когда я пойду снова. Известие сие меня нисколько не опечалило. Будучи домашним ребёнком, до школы не ходившим в детский сад, я не стремился в большие сообщества сверстников, моей компанией всегда были дети двух соседних квартир третьего этажа нашего дома. Однако дети нашего двора почти все были моими ровесниками-первоклашками и, видимо науськанные родителями и учителями, бойкотировали меня, что сегодня оглядываясь в прошлое уже не кажется непостижимым - все тогда жили в страхе и тревоге. Я не был инфицирован детской патриотической бациллой; не Мальчиш-Кибальчиш, равно как и не Мальчиш-Плохиш. Меня считали упрямцем, непослушным учеником, шалуном, нарушителем дисциплины, но учился я на хорошо и отлично, поэтому все были удивлены, обнаруженным в дневнике двойкам и единицам.

     Потом приходил «какой-то дяденька», гладкая лысая голова которого была отполирована и сияла настолько, что отражала свет электрической лампочки, тем  самым  не делая необходимым слепящий свет рефлектора, обычно используемого «дяденьками» в беседах. Похаживая в скрипучих сапогах взад-вперёд по комнате, он вопросительно косился на Маврикия, но мудрая птица гордо хранила молчанье, лишь  внимательно фиксировала своим древним мигающим оком «поставленные» папе с мамой вопросы. Поскрипывая, держа руки сложенными за спиной или затягиваясь папиросой  «Герцеговина Флор» с золотым ободком на гильзе, он распространял вместе с  имперской непоколебимостью сильный запах тройного одеколона и табачного дыма.  Моё внимание особенно привлекли победоносные дяденькины густые чёрные с лёгким  зеленоватым отливом усы, видать крашеные не совсем свежим контрабандным  «Титаником», которые топорщились во все стороны света, не оставляя  сомнений  в том, что могут смертельно жалить. Какие-то угадывались будто знакомые черты, они  подсказывали мне, будоражили моё детское воображение, и я напрягал память, но чего то не доставало...

Меня отослали в родительскую спальню, где мне нечем было себя занять, и плотно притворили дверь. Я не мог там слышать разговора взрослых, включил и стал накручивать шкалу ВЭФ’а, из которого полилиась чарующая музыка, и тёплый хрипловатый голос что то непонятное пел, окутывая меня своим «Зефиром». Однако «боль, что скворчонком стучала в виске» («Полночный троллейбус»,  1957 г.,  Булат Окуджава) не стихала, нарастала, и внезапно озарение снизошло - из яйца моей интуиции вылупился, как птенец  исполинской сказочной птицы Рух, образ оборотня, который сейчас вёл беседу с моими родителями. Я понял, я узнал его! Это же Карабас-Барабас, стриженный и переодетый! Это была его победа, победа Карабаса над «вонцем». Но мне уже не было страшно, я перевалил через этот хребет... Между тем родители решили отправить меня с бабушкой к сапожнику, мастерская которого на улице Траку была неподалёку, за углом, напротив атлантов. Мы вышли из дому вместе с родителями и державным порученцем. Сопровождаемая скрипом, запахами и сиянием Советской Родины тройка стала стучаться в двери Шаевичей - семьи наших соседей и друзей, жившей за стеной. Потом папа говорил, что дяденька приходил из домоуправления, по поводу ремонта нашего подъезда...

     Стараниями инспектора ГорОНО старика, Гурдуса я был водворён в ту же школу, в тот же класс - по его принципиальному настоянию. На решение этой задачи ушло всего два месяца, втечение которых родители занимались со мной дома, чтобы не отстал от школьного курса. Триумфальное «возвращение Радамеса» состоялось 4 мая 1953 г.. На этом политические и расовые расхождения с существующим строем у меня не закончились и впереди меня ещё ожидали «репрессии».

Хона Лейбовичюс

Комментарии

Морис Собакин on 6 марта, 2019 - 15:45

То есть, это не графомания? А что же?

administrator on 6 марта, 2019 - 16:02

Морис, за глупость, особенно, когда на ней настаивают, тоже приходится удалять регистрации. Имейте это ввиду. И помните, что у вас всегда есть выбор - читать что-то или не читать, а также дискутировать по существу и содержанию в меру своих способностей.