Вы здесь
Леонид Броневой: «не смейте тосковать по аду»
Все, что в Советском Союзе происходило, даже в самых страшных не описано сказках — это жуткий, абсурдный, затянувшийся на 70 лет фильм ужасов: настолько тяжелый, что мы до сих пор от просмотра его не отошли и ни к какой другой картинке привыкнуть не можем. Вы только внимание обратите: сколько о зверствах в сталинских лагерях известно, о баржах, которые вместе с инакомыслящими затапливали, о расстрелах прямо на рабочих местах, о миллионах сирот — детей врагов народа, а поди ж ты, находятся те, кто Волгоград вновь хотят Сталинградом назвать или на митинги компартии выходят, которую Ельцин лишь потому, что водка помешала, не запретил, и кричат: «Ста-лин! Ста-лин!». Дураки, вы хоть знаете, что кричите?
Я страшную вещь скажу: даже Гитлер и то лучше Сталина! Да-да, и хотя Гитлера я ненавижу, уважаю на полграмма больше, потому что он хотя бы своих, немцев, почти не трогал, а этот косил всех подряд: и осетин, и грузин, и русских, и украинцев...
Как чувствовал, что спустя десятилетия отыщется такой, как Зюганов, способный многомиллионному народу доказывать, что Сталин дороже и ценнее Пушкина, потому что сделал больше...
Я хотел быть услышанным! О том, как система, которую мы до сих пор воспеваем и восхваляем, травила людей (в лучшем случае — убивала, в худшем — убивать заставляла других), не просто напоминать нужно — необходимо! Чтобы не было к ней возврата, чтобы даже мысли такой ни в одной голове не возникало, что там, в том времени, хорошо было! — ну что хорошего может быть, когда полстраны сидит, а полстраны сажает?
Те, кто сажал, кстати, еще живы — это те, кто сидел, почти вымерли, а я, чье детство испоганено было, чье место рождения — прекраснейший Киев — отравлено и намертво с воспоминаниями о том связано, как разбросали нашу семью по всему Союзу (отец на Колыме лес валил, мать по городам и весям скиталась, я по миру пошел голоштанником), всегда говорил и говорить буду: не смейте, не смейте тосковать по аду — помнить нужно добро, а не зло!
Все наши беды, между прочим, от того, что добра мы не помним. Например, что получили за эту Победу те, кто воевал, кому они в результате нужны? Лет семь или 10 назад по телевизору сюжеты, снятые в России и Германии, показали: лежит старый наш фронтовик, без ног, в каком-то углу закопченном, рядом страшные, уродливые протезы валяются (кто только их сделал?), и потом — Мюнхен, уютный домик, клумбы с цветами, дорожки песочные... По одной из них к своему «мерседесу» старичок бодро шагает — бывший солдат вермахта: в жизни не скажешь, что обеих ног у него нет! Так кто победил, спрашивается, мы или они? Или наш товарищ Сталин и все последующие товарищи и господа, которым абсолютно наплевать на то, что кто-то здоровье на войне потерял, чтобы они разъезжали сейчас в дорогих машинах и часы за сотни тысяч долларов себе выбирали?
Нас, оборванцев, голодных, вшивых, сирых и убогих, в военные годы в республиках Средней Азии приютили. Узбеки, казахи, таджики пускали эвакуированных под крыши своих домов, последней лепешкой с ними делились, а теперь в Москве их детей и внуков за людей не считают, да и в Киеве, я уверен, едва завидев, брезгливо фыркают и этим унизительным словом «гастарбайтеры» обзывают. А почему бы русским — я спрашиваю — с «гастарбайтерами» за помощь эвакуированным не рассчитаться, компенсацию не выплатить — из нефтяных денег? Неужели они на нас тогда не потратились, или кто-то считает, что подметать улицы и штукатурить стены — единственное, на что «гастарбайтеры» эти годятся? Если так, то мы, победители, ничуть не лучше нацистов, деливших нации на высшие и низшие, — достойные дети отца народов, как ни крути...
Раздавать советы, как жить, права я не имею — в конце концов, и сам этого не знаю. Любой и каждый может упрекнуть меня в том, что получал в СССР премии, награды и звания, что отец мой одним из самых жестоких следователей киевского ОГПУ был, садистски людей допрашивал, деньги и показания выбивал... Ни пройденный путь, ни свою биографию я изменить не могу, но убежден, что в прошлое возвращаться нельзя, и ни один орден, ни одно в мире благо одной-единственной слезинки обиженного тобой человека не стоит.
Если меня услышали и поняли остальные, значит, все было не зря — наша встреча, беседа, да и сама жизнь...
«Я не знаю, где раньше концлагеря начались — у нас или в Германии?»
Став красногвардейцем, один из братьев во время уличного боя в одиночку пошел на вражеский броневик, прикрывавший вокзал. Машину парень подбил и уничтожил, но сам при этом погиб — с тех пор родных героя в Одессе стали называть «броневыми» или «бронированными», и прозвище это так плотно, можно сказать, намертво к ним приклеилось, что вскоре заменило Факторовичам фамилию. Что ж, может, это и к лучшему: впоследствии оба брата покойного поступили на службу в органы внутренних дел, и новые документы помогли скрыть тот факт, что их сестра эмигрировала в Америку, однако не защитили: когда в Украине начались репрессии и связанная с ними напрямую чистка аппарата, одного из них попросту застрелили, а второго — отца будущего актера — приговорили к 10 годам лагерей и отправили в Сибирь валить лес.
В связи с этим детство для Лени Броневого закончилось в восемь с половиной: подававший надежды скрипач из обеспеченной семьи, не знавшей голода и лишений, жившей в просторной и светлой четырехкомнатной квартире в центре Киева, оказался с мамой в ссылке, сполна ощутив, что такое нищета и нужда.
Кстати, самому Леониду Сергеевичу то, что он — Броневой, не нравилось никогда: актер не раз признавался, что охотнее выступал бы под фамилией матери — Ландау, но перейти на нее так и не решился: возможно, в глубине души все-таки чувствовал, какая подходит ему больше...
Мой дядька, родной брат отца Александр Броневой, был убит в своем кабинете: он служил заместителем наркома внутренних дел Балицкого по кадрам. Три ромба имел! В армии был бы командарм, а там на два звания ниже, комиссар какой-то...
— Пришли и просто так расстреляли?
— Не знаю — убит в кабинете, а что удивительного? Ежов вызвал Блюхера — и в кабинете убил.
— Да вы что?!
— Запросто! — какие там приговоры? (Вздыхает).Ужасно... Отца арестовали, когда мне восемь с половиной лет было, маме — 29, а ему — 31.
Родители мои в Институте народного хозяйства учились, на рабфаке (для молодых, которые не знают, что это, объясню: рабочий факультет). Мама экономическое отделение окончила, отец — юридическое, и она умоляла его: «Не ходи ты в эти спецслужбы, не надо!», но рядом такой брат, и он: «А куда мне?». — «Лучше в адвокатуру: там будешь людей защищать, а здесь станешь стрелять их — есть разница или нет?». Мама очень умная была, ее стоило послушать, но нет, отец подался в ОГПУ, надел гимнастерку, кобуру с пистолетом... — ему это нравилось.
— Людей он допрашивал?
— Говорят, да, и то, что получил по 58-й «десятку», — прости меня, Господи! — по делу. Заслужил! Это наказание!
За каждое преступление, нравственное или физическое страдание, которое ты кому-то приносишь, обязательно будет наказание Божеское...
— Чем в Киевском НКВД отец занимался?
— Был заместителем начальника экономического отдела, а это ужасный отдел, по выкачке золота у бывших нэпманов — ну, можешь себе представить, нет? Мне страшную вещь рассказали: он отца нынешнего президента Академии наук Украины Патона, великого ученого, допрашивал, чтобы золото тот отдал. Я с Борисом Евгеньевичем не знаком и даже встречаться боюсь — как сын такого человека...
Когда отца арестовали, мама сетовала: «Тонны золота через его руки прошли — хотя бы крупицу себе оставил!», а я уверял: «Мамочка, он же порядочный...». — «Но дурак! Порядочный дурак!». Я возражал: «Ну, мама, лучше быть порядочным дураком, чем умным негодяем или жуликом». Кстати, во время ареста...
— ...а это происходило при вас?
— Да, ночью пришли, маузер в деревянной коробке забрали, что-то там от Дзержинского было, какая-то вещь позолоченная... Забрали маузер, ремень, отец надел гимнастерку, галифе, сапоги и сказал: «Я скоро вернусь». Много лет спустя я у мамы спросил: «Почему, когда его арестовывали, ты даже слезинки не проронила?». В детстве спросить об этом не мог, я вообще еще ничего не понимал — теперь-то уже понимаю... Она ответила: «Потому что все слезы я выплакала на рабфаке, когда умоляла его в ОГПУ не идти. Сколько рыдала, сколько кричала — нет, он пошел, и закончил так, как закончил».
— Слышал, когда вы в Соединенных Штатах Америки гастролировали, в Сан-Диего в зале вдруг встал человек...
— ...ой, встал! Старик — это ужасно было, и мне тяжело вспоминать... В конце творческой встречи я обратился к залу: «Господа, вопросы какие-нибудь есть?». — и он поднялся: «У меня не вопрос — я хочу вам сказать: ваш отец в 34-м году меня допрашивал, очень жестко». В зале повисла гнетущая тишина — представляешь мои ощущения? Только что я пел песни, много рассказывал... «Вы знаете, — потупил я взгляд, — конечно же, он преступник, но, может, я стал артистом (интуитивно, даже не понимая этого), чтобы хоть немного загладить его вину»
Что еще интересно, человек, поднявшийся в Сан-Диего, поведал мне о сестре отца — я этого не знал. Отец скрывал, что его родная сестра эмигрировала в Америку, и когда я там находился, ей было, как мне сейчас, 83 или 84 года (мужу ее — 27!). Тот человек сказал: «Ну ладно, а вы знаете, что у вас здесь родная тетя живет?». Я: «Нет». — «Она миллиардерша, у нее в Голливуде шесть студий — она вам звонила?». — «Нет». — «А вы ей?». — «А зачем мне ей звонить? — подумает еще, что денег хочу. Нет, я ее беспокоить не буду». — «Она могла бы дать вам какую-нибудь роль...». Я плечами пожал: «Я не знаю английского, но ради такого дела, конечно же, выучил бы».
...Да, отец это скрыл — если бы признался, взяли бы его в ту организацию!
— Он вам рассказывал, как в родном НКВД его допрашивали?
— Не хотел, но однажды все-таки рассказал. Одна женщина — по-моему, из Ирпеня под Киевом, украинка — умоляла его в начале 30-х: «Возьмите куда-нибудь сына, пристройте — с голоду ведь умрет! Есть нечего, уже лебеду съели...». Отец пообещал: «Возьму» — и устроил в киевское ОГПУ часовым: тот стоял с ружьем, получал какой-то паек, немножко отъелся. Отец вспоминал: «Когда меня арестовали, привели в мой кабинет, и смотрю — за моим столом этот мальчик сидит, но это не самое удивительное: у него в петлице один прямоугольничек».
— Лейтенант госбезопасности...
— Не будучи до этого ни ефрейтором, ни старшиной, никем, и первое, что он сделал, — выбил отцу зубы. С ходу так — подошел... Отец вспоминал: «Кровища течет, но даже не это произвело на меня впечатление — этого я ожидал, а то, что он мне тыкает, тычет!». «Ты! За кого в 19-м году на комсомольском собрании голосовал — за Ленина или за Троцкого?». На столе документы лежат... Отец ответил: «За Троцкого, потому что он тогда первым лицом считался, а Ленин вторым». — «А-а-а, так ты троцкист!». Он: «Нет, я коммунист».
Ну, продолжение достойно, конечно, даже не знаю, кого — Солженицына или О'Генри? На Колыме, в лагере, утром вывели их на поверку. Зима, под 40 градусов мороз... «Иванов! Петров! Броневой!». — «Здесь! Здесь! Здесь!». Прибыл новенький, отец смотрит — на самом краю стоит тот мальчишка, младший лейтенант, в шапочке, в каком-то пальто тоненьком, весь трясется от холода. «А бригадиром у нас, — вспоминал он, — был двухметровый матрос с крейсера «Аврора»: первым началу революции залп дал — за это и сел». Отец подошел к нему: «Смотри, тот, который мне зубы выбил, прибыл, стоит...». Бригадир к замначальника колонии сразу: «Слушай, новенького в мою бригаду давай!».
Пошли рубить лес (или пилить), было, наверное, полшестого утра, идти далеко, мальчишка совершенно закоченел, да и голодный, сел на пенек. Отец говорит матросу: «Садиться нельзя — он может замерзнуть!». — «Ладно, я ему скажу». Рубили, пилили, мерзли, снова рубили, работали целый день, про мальчишку забыли... Отец вспоминал: «Возвращаемся, смотрю — на пеньке что-то ледяное — непонятная какая-то скульптура!». Показывает матросу, бригадиру этому: «Не он ли?». — «Щас проверим. Ну-ка, дай лом» — и ломом как ударил! «Никогда, — говорил отец, — не забуду: брызги, как бриллианты, в стороны разлетелись!» — замерз...
Вообще, ты знаешь, мне много лет, и от того, что называется прожитой жизнью, у меня два чувства остались — чувство страха (которое я уже изжил, потому что теперь ничего не боюсь) и чувство голода: вечный голод и вечный страх!
В кабаке сидели всегда три компании: одни — фронтовики: молодые ребята, без руки, без обеих рук, без ноги, вторые — воры в законе: человек восемь, шикарно одетые, и третья компания — хулиганье, все в наколках, отвратительные. Я между тем весь репертуар Лещенко, Вертинского, Козина выучил, все тюремные песни знаю и все военные. Как ни странно, воры в законе военные заказывали — может, для фронтовиков: «В кармане маленьком моем есть карточка твоя...», «Землянку», фронтовики — Лещенко, Вертинского и Козина, а хулиганье брало тридцатку (она красного цвета была), наматывало на вилку — и так нам врезало, что однажды старика насмерть чуть не прибили. Бросали и кричали: «Мурку!», «По тундре»!» — и надо было все исполнять.
Вот там-то с одним из воевавших я познакомился — молодой мальчик, слушай! Он однажды пришел — три медали «За отвагу» у него на груди! — столько я больше никогда не видел, только две. Спросил у него: «Скажи, а что надо, чтобы три такие медали получить?». Он ответил: «Ну, первую дали, когда немецкого полковника в плен притащил». — «Один взял?». — «Да. Вторую, когда два танка подбил». — «А чтобы третью дали, надо, наверное, выстрелить в самолет?». Он улыбнулся: «Я выстрелил и попал в бензобак — не «мессершмитт» сбил, а «юнкерс», и вот в той программе, где у меня интервью брали, я сказал: «Я обращаюсь к министру обороны России: нельзя ли узнать, сколько в войну было людей, которые три медали «За отвагу» имели? Не думаю, что очень много, потому что эту награду только рядовым солдатам...
— ...за личную храбрость...
— ...давали, и она выше, чем звание Героя Советского Союза, чем три ордена Славы! Интересно, сколько в России, Украине, Беларуси, не важно, — в живых их осталось и нельзя ли хотя бы к Героям Советского Союза их приравнять?».
Передачу ту в эфир не пустили, причина мне непонятна, но сейчас я очень рад, что тебе об этом сказал — может, украинские власти выяснят, сколько воевало их, с тремя медалями, и сколько уцелело?
— Вот скажите, как после этого Ленина вам не любить?
— Нет, я его не люблю — Ленин выступал в здании нашего театра, «Ленкома», на III съезде комсомола, и такую сказал вещь: «Между добром и злом нет никакой разницы: добро — это то, что за советскую власть, а все остальное — зло!». Гром оваций раздался, но ведь это было дано указание...
— Конечно!
— Все, конец! Странно — вроде ж учился, интеллигентный человек... Значит, не совсем интеллигентный, наверное, потому что «интеллигенция — говно», ее выслать, расстрелять надо...
— Злой...
— А вот почему? Может, потому что маленький... Не знаю, отчего он таким стал — просидел очень комфортно в Швейцарии, получал деньги...
— Может, мало получал?
— Нет, много — Сталин и Камо привозили.
— Налеты делали — будь здоров...
— Он хорошо в швейцарских ресторанах питался, на велосипеде ездил, что тоже здорово, но, мне рассказывали, когда выпивал, очень злой становился. Вот однажды принял на грудь и сказал молодому Сталину: «Эй, ты, осетин! Пляши!» — и тот сплясал, после чего уже сам начал делать такое с Хрущевым. Или Микояну подкладывал кусок торта...
— Дедовщина!
— Причем повальная, всенародная. Я не знаю, где раньше концлагеря начались — у нас или в Германии? Надо проверить — мы же до сих пор не можем установить, сколько в войну погибло и сколько из-за репрессий: можно посчитать или нет?!
Ну а уже после «Семнадцати мгновений...» вызывает меня директор Театра на Малой Бронной Илья Аронович Коган...
— ...ой, плохая какая фамилия...
— ...причем во всех смыслах (смеется), а у него сидит женщина — инструктор Краснопресненского райкома. Он вышел: «Я пойду, а вы побеседуйте», и она мне: «Есть мнение, что вам нужно вступить в партию». Я уточнил: «Чье мнение?». — «Ну, есть мнение...». Я говорю: «Я этого не понимаю, это абстрактно. Ваше мнение?». — «Нет». — «Так чье же?». Она помялась: «Виктора Васильевича Гришина» — это член Политбюро был...
— ...первый секретарь...
— ...московского горкома партии. «Передайте Виктору Васильевичу, — я ответил, — что у меня другое мнение. Я пытался вступить в партию после комсомола — меня как сына врага народа, хотя он уже был реабилитирован, не приняли, и вообще: в партию вступают по двум причинам — либо по зову сердца, что я хотел тогда сделать, либо из соображений карьерных. С точки зрения карьеры мне туда идти нечего — она у меня сделана: меня знают, благодаря этому фашисту я хорошо зарабатываю...». Она вопрос задала: «На партию вы обижены?». — «Да, — я ответил, — обижен: и на партию, и на советскую власть — на всех, кто наверху». — «Но вы же звание народного артиста СССР ждете...». Я рукой махнул: «Да дадите — куда денетесь?». Она: «Дадим, но гораздо позднее». Я: «Ну и...
— ...подожду»...
— Точно!
Я долго не был информирован, что она на дачу к нему ездила, а Андропов посмотрел и сказал:
«Это Плятт, это Евстигнеев, это Тихонов, а вот этот, похожий на Черчилля, тот, который Мюллер, кто? Броневой? Я знал в Киеве Броневого — я тогда учился, и человек с такой фамилией меня приютил. Два месяца жил у него, он меня кормил и поил — без него с голоду бы умер».
— Потрясающе!
— Это дядька мой был, а я и не знал!
— Вы часто негодяев играли — почему?
— Такая морда.
— Жирная, как сказал Эфрос?
— Нет, строй лица не положительный. Положительный — у Стриженова, Ледогорова, Кузнецова...
Медведев спросил: «Какие у вас просьбы и пожелания?», а я плечами пожал: «Никаких». Он удивился: «Как?». Я: «А что, все что-то клянчат, да?». — «Все!». — «Ну а мне ничего не надо». — «У вас дача есть?». — «Дачу, Дмитрий Анатольевич, у нас нормальный человек иметь не может — ее может иметь Путин, вы или Лужков». — «Почему?». — «Потому что у вас трехсменная охрана, по 50 автоматчиков, вертолеты — значит, дом не сожгут и не взорвут», а Галкин вон построил дачу, по глупости своей...
— ...в деревне Грязь...
— ...да-да, и он получит в свое время, когда поддадут. Нельзя этого делать! — это возможно в Германии, во Франции, Англии, Америке, но не у нас.
— Вы так Медведеву и объяснили?
— Да: у меня двухкомнатная, сказал, квартира, и мне ничего больше не нужно — он очень был удивлен.
— Вам 85 лет: какое оно — ощущение возраста при такой ясности ума? Вот я с вами общаюсь — и восхищен, честно!..
— Ну, Пушкин же сказал: «Под старость жизнь такая гадость» — откуда он это в 27-28 лет знал?
— Я все-таки хочу, чтобы вы жили 120 лет, и искренне этого вам желаю...
— Талант — это чувство меры, значит, и в том, сколько жить, надо меру знать. Не нужно перебирать и в этом, потому что дотянуть до состояния, когда ты беспомощен и ничего не можешь, ужасно.