Вы здесь
«Не в коня корм...»
Насмешка – это бессильное утешение угнетенных.
(Маркиз Астольф де Кюстин)
1. Спасительный мат.
Озорные частушки о том, как Советский Союз догоняет Америку, я впервые услышал от Ростроповича, когда тот приехал с концертом в Оберлинский колледж.
– Значит так. Начинают мужчины, спрашивают женщины:
– Догоняем штат Айова!
– Как дела идут?
– Х-во...
Слава не столько пел, сколько голосил – неистово, залихватски (тут же вспомнилось, с какой бесшабашной, до жути, силой “выдавал” он со сцены разудалый одесский мотив “Купите бублики”, неожиданно возникающий в первой части Второго виолончельного концерта Шостаковича....).
– А вот еще одна, – объявил он, явно довольный произведенным эффектом.
Мы Америку догнали
По надоям молока.
А по мясу мы отстали:
Х.. сломался у быка...
Через много лет, когда Советского Союза уже и в помине не было, я встретил эту вторую частушку в интересной, своеобразной и увлекательно написанной книге “Наш советский новояз”, посвященной анализу официального политического языка советской эпохи.
“Это был идеологический яд, которым отравлялось общественное сознание, а тем самым и сознание каждого члена общества”, – читаем в краткой аннотации к книге, написанной известным филологом и критиком Бенедиктом Сарновым.
Полного отравления однако не произошло, успокаивает читателя автор. И вот почему: у народа было противоядие, которое ослабляло “вредоносное воздействие на наши души советского новояза”. Нам помогали не впасть в полный и необратимый идиотизм такие защитные средства, как анекдот, частушка, эпиграмма, глумливый, пародийный перифраз какого-нибудь казенного лозунга, “ну и, конечно, – самое мощное наше оружие, универсальное наше лекарство от всех болезней – благословенный русский мат”.
Частушка про несчастного быка, по вине которого СССР продолжал оставать от США по производству мяса, приведена Сарновым в главке “Догнать и перегнать” . Всего таких главок в книге – 111, расположены они по алфавиту, от “Антикоммунист” до “Явка обязательна”. Жанр своей книги автор называет “странным”, “межеумочным”. Это и “записная книжка филолога”, но, одновременно, и “записная книжка носителя языка”, ибо, поясняет автор, “на протяжении всей моей жизни я не только говорил, но и думал на этом [казенном] языке, иногда сохраняя, а иногда и не сохраняя отстраненное, юмористическое, глумливое, издевательское отношение к разнообразным его перлам”.
Далее следует такое признание: “Разоблачение ядовитых свойств советского новояза тоже, конечно, входит в мой замысел (куда ж тут без этого!), но гораздо больше, чем яд, природа которого более или менее ясна, меня интересует состав того противоядия, благодаря которому мы все-таки не поддавались и, в конечном счете, так и не поддались губительному действию этого смертоносного яда”.
Так таки и не поддались?
Категоричность этого вывода, постулированного в самом начале книги, настораживает – тем более, что несколькими страницами ранее целительное действие “этих юмористических (а то и саркастических) реакций народного сознания на мертворожденные конструкции заместившего и изуродовавшего живой язык новояза” оценивается Сарновым гораздо более сдержанно:
“...мне вдруг пришло в голову, что интересно было бы обратить внимание на... то противоядие, которым обладали – в разной, конечно, степени, – мои соотечественники и которое помогало им (увы, не всегда) не поддаваться злокачественному действию этой языковой отравы”.
Но если спасительным лекарством от языкового яда советские граждане обладали “в разной степени” и помогало оно им “увы, не всегда”, то как же вышло, что они “так и не поддались” его зомбирующему действию? Как произошло это чудо? И где доказательства того, что в СССР так и не сформировалось тоталитарное сознание, что “советский простой человек” не превратился в "хомо советикуса" и сохранил способность адекватно воспринимать мир?
Таких доказательств в 600-страничной книге нет.
А тут еще предпосланный ей эпиграф, в котором автор, призвав на помощь великого классика, пытается прорваться к сознанию читателя, встряхнуть его, заразить жгущей сердце тревогой:
Зачем раздражать народ, вспоминать то, что уже прошло?
Прошло? Что прошло?
Разве может пройти то, чего мы не только не начинали искоренять и лечить, но то, что боимся назвать и по имени...
Оно и не проходит, и не пройдет никогда, и не может пройти, пока мы не признаем себя больными...
А этого-то мы и не делаем.
(Лев Толстой)
Для чего понадобился Сарнову этот драматический зачин, зачем он изо всех сил бьет в набат, кричит о некой неискорененной болезни общества, если “мы так и не поддались губительному воздействию этого смертоносного яда”, то есть – не заболели?
Затрудняюсь ответить на этот вопрос. Могу лишь предположить, что в процессе написания книги автор увлекся своей гипотезой и искренне в нее поверил. Что и говорить – гипотеза остроумная, изящная, а главное – обнадеживающая. 70 лет народ травили губительным тоталитарным ядом, скрытым в изнасилованной властью русской речи, ан нет: советский человек, как Антей к земле, припал к родному языку и нашел в нем, великом и могучем, спасительное противоядие, так что отрава эта была ему – как слону дробинка.
Идея эта посетила Бенедикта Михайловича в то время, когда он, как и многие его соотечественники, надеялись на необратимость начавшихся в России перемен:
“Когда началась наша перестройка, а потом рухнул Советский союз, – вспоминал Сарнов весной 2007 года, через 5 лет после выхода книги в свет, – возникли надежды, что наше отечество ступит на нормальный путь, с трудом, в каких-то родовых потугах. У меня никогда не было иллюзии, что это произойдет так уж быстро и легко. Но возникли какие-то надежды, и я подумал – слава тебе Господи, наконец-то литература займет свое место в духовной жизни нации, а все остальное – об этом будут спорить депутаты, журналисты, и т.д. и т.п. Не произошло, к сожалению”.
Именно тогда, в пору перестроечных надежд и упований, мы и познакомились. Случилось это за день до возвращения Сарнова в Москву, в русской редакции “Голоса Америки”, куда он явился, чтобы стать первым гостем новой дискуссионной программы, “Вашингтонские встречи”, которую я должен был вести вместе с постоянным гостем – Василием Аксеновым. Это был пробный шар, “пилотный выпуск”, от успеха или неуспеха которого зависела судьба программы. Нам повезло. Бенедикт Михайлович оказался великолепным собеседником, блиставшим умом, эрудицией, тактом, незаурядным талантом полемиста. Происходящее в те месяцы в России он оценивал вдумчиво, спокойно, с изрядной долей оптимизма, который доминировал тогда в настроениях многих по обе стороны океана.
Оптимизм у Сарнова сохранялся долго, вплоть до начала нынешнего века – если судить по концепции его книги и выводам, которые в ней сделаны. Кончается она совсем уж на светлой, едва ли не восторженной ноте. На ее предпоследней странице автор восхищенно цитирует обороты типа “Вешать лапшу на уши” или “Пудрить мозги”, в которых, по его убеждению, нельзя не увидеть “тенденцию яростного отталкивания от официальщины, презрительного недоверия ко всем пропагандистским штампам”.
“...языковые метафоры были едва ли не главной и, может быть, самой действенной формой отторжения от официальной, казенной лжи. В этот живой и как бы “беззаконный” слой языка человек уходил как в некое подполье, в котором он только и мог чувствовать себя свободным.
Именно там, в этом “языковом подполье” возникли, родились, чтобы затем прочно войти в повседневную нашу живую речь, такие – поражающие своей “бешеной одаренностью” – речевые обороты:
Крыша поехала.
Покатить бочку.
Делать козью морду.
Когда слышишь нечто подобное, хочется повторить вслед за Тургеневым: Не может быть, "чтобы такой язык не был дан великому народу”.
Оптимистический тон задается с самого начала книги.
2. Мизерные дозы мышьяка
“Впервые этот замысел блеснул мне, когда я читал (давным-давно, еще в Самиздате) книгу Джорджа Оруэлла “1984”, – сообщает автор в первых строках своего труда. Напомнив читателю суть изобретенного английским писателем термина “новояз” (официальный язык Океании, который, как говорится у Оруэлла, “должен был не только обеспечить знаковыми средствами мировоззрение и мыслительную деятельность ангсоца, или английского социализма, но и сделать невозможными любые иные течения мысли”), Сарнов рассказывает о другом вдохновившем его труде, прочитанном значительно позже: книге немецкого филолога Виктора Клемперера “Язык Третьего Рейха”.
Рассуждения немецкого коллеги о том, что “слова могут уподобляться мизерным дозам мышьяка: их незаметно для себя проглатывают, они вроде бы не оказывают никакого действия, но через некоторое время отравление налицо”, показались российскому филологу вполне применимыми и к языку советского социализма. Политический жаргон обоих режимов, подчеркивает он, представлял собой "яд, который люди впитывали бессознательно. И незаметно для них самих он оказывал на них свое пагубное действие. Изменение смысла слов, их эмоциональной окраски меняет человека. Постепенно привыкнув употреблять слово в новом значении, человек незаметно для себя меняется, становится иным”.
Вот тут-то и заблистал у Сарнова первый лучик надежды.
“Резонно предположить, что у советского человека сопротивляемость к этому яду была ослаблена даже больше, чем у немцев. Ведь нас нашим новоязом пичкали не двенадцать, а целых семьдесят лет. Но когда я читал книгу Клемперера и невольно переносил его наблюдения на наш рассийский, советский опыт, я вдруг заметил неожиданный прилив национальной гордости. Нет, вдруг подумал я, у нас эта самая сопротивляемость оказалась выше, чем у них.”
Причина этого, высказывает догадку автор, заключается в немецкой аккуратности, немецкой педантичности, немецкой законопослушности, над которыми “издавна привыкли мы посмеиваться”. Рассказав пару анекдотов про эти свойства немцев, Сарнов продолжает:
“Вероятно, под влиянием таких вот анекдотов я самодовольно решил, что наш российский человек не так законопослушен, как немец, более беззаботен, что ли. Потому и устоял перед новоязом, не поддался его ядовитому действию”.
Усомнившись в этом объяснении, автор тут же предлагает другое:
“А может быть – думаю я теперь – меня невольно ввел в заблуждение сам Клемперер, сосредотовший все свое (а таким образом и мое, читательское) внимание на силе воздействия этого яда, а не на сопротивлении ему, которое у немцев , наверное, тоже было (не могло ведь не быть!).
Так или иначе, но мне вдруг пришло в голову, что интересно было бы обратить внимание на другую сторону этой медали”.
Так впервые возникает в книге тема целительного противоядия, которым в избытке обладали носители русского языка и которое уберегло их от превращения в послушные винтики тоталитарной машины, в безнадежно замороченных совков:
“Читая книгу Клемперера, я постоянно отмечал, что едва ли не каждое приведенное им слово или языковое клише Третьего Рейха вызывает у меня в памяти совершенно точный его советский аналог. Но припоминая эти наши родные, советские клишированные словосочетания, я всякий раз ловил себя на том, что они неизменно вызывают у меня самые разнообразные комические ассоциации. То всплывала какая-нибудь история из собственной моей “кладовой памяти”, то припоминался какой-нибудь анекдот, то какая-нибудь литературная цитата (как сейчас вот – строчки из песни Галича)”.
Опора на личный опыт – хорошее подспорье в арсенале исследователя. Помогает Сарнову и великолепное владение материалом. В его поистине безразмерной памяти хранятся сотни и тысячи острых слов и словечек, частушек, баек, анекдотов, образцов поэзии и прозы.
Используются они с максимальной эффективностью. Все подчинено изначальной установке на благополучный исход: “Мы так и не поддались”. Все неудержимо течет к мажорной коде про сохранившееся под толстым ядовитым слоем казенной речи языковое подполье, где рождались отмеченные “бешеной одаренностью” речевые обороты, спасшие русский язык и вменяемость его носителей.
Целеустремленность – отличная вещь, если она не мешает писателю делать вылазки в сторону, чтобы выверить замысел, повернуть его и так и этак, попробовать на зуб, столкнуть с другими фактами и идеями. За одной из таких идей вообще не надо было далеко ходить, она лежала близко, можно сказать, рядом – под одной обложкой.
Я имею в виду оруэлловскую концепцию двоемыслия из того же романа “1984”, который подсказал Сарнову замысел его книги о советском новоязе.
Помните, что такое двоемыслие? Я помню. Страдал этим недугом, смахивающим на шизофрению. Причем довольно долго: с детства, совпавшего с годами Большого террора, и аж до начала 60-х, когда Великая Доктрина уже не могла заставить меня видеть и объяснять мир исключительно в ее категориях.
Я вроде бы и видел реальную жизнь, но в то же время не видел ее, отводил глаза. При встрече с неприятным фактом, противоречащим всему, что мне внушили, либо старался не думать о нем, либо "правильно его понять".
«Двоемыслие означает способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба – пишет Джордж Оруэлл в своей антиутопии... – Говорить преднамеренную ложь и верить в нее; забывать все то, что стало неприемлемым, и снова извлекать забытое из небытия, когда это становится необходимым, отрицать объективную действительность и тут же принимать ее в расчет».
Крамольный юмор воспринимался мной как послание из "объективной действительности", как сигнал о неблагополучии, о реальном состоянии дел. Но так как изощренный, натренированный двоемыслием ум способен "придерживаться двух взаимоисключающих мнений", вспышка истины не вызывала целительной реакции. Болезненные уколы жизненной правды не подрывали веры в то, что все идет, как надо, что мы – "впереди планеты всей", ибо строим самое справедливое общество в мире. Конечно, есть еще несовершенства, недочеты, уродства, ошибки, но мы ж – первопроходцы! Дайте срок, все это уйдет, исчезнет, как дурной сон. Да уже и сейчас мы – счастливее других, потому что только у нас "так вольно дышит человек", "только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух!"
Мой опыт жизни в СССР и на Западе убедил меня в следующем: в сознании тотально несвободного человека острая политическая шутка не производит той очищающей работы, того освобождающего, отрезвляющего, преодолевающего действия, какую она совершает в голове гражданина нормального общества. Не вызывает длительного сомнения. Не вылечивает от двоедушия и шизофренической раздвоенности. Да, она приносит кратковременное облечение, щекочет нервы, помогает разрядить напряжение, отвести душу, выпустить пар, но – не в силах отменить, дезавуировать иллюзорную действительность, навязанную пропагандой и страхом.
3. Едкая сатира в мажорном соусе
Перестал ли я быть стопроцентным советским юношей, начитавшись, к примеру, Ильфа и Петрова и запомнив наизусть десятки страниц из их знаменитых романов? Увы, не перестал, как не перестали и миллионы моих сверстников, общавшихся между собой почти исключительно цитатами из "12 стульев" и "Золотого теленка".
И вот почему. Дилогия Ильфа и Петрова глубоко амбивалентна, ей присуща озадачивающая двойственность оценок, о чем убедительно пишет Юрий Щеглов, мой бывший коллега по Русской летней школе при Норвичском университете (Вермонт) и крупнейший знаток творчества отцов-прародителей "великого комбинатора":
"Авторская точка зрения сложна: романы прочитываются и как документ идеализирующих, героико-романтических настроений тех лет, и как одна из наиболее едких сатир на миропорядок, явившийся следствием революции".
Что же в конце концов выходит на первый план? Победу, по Щеглову, одерживает идеальное, героическое начало. Ибо "какой бы скепсис ни вызывала у Ильфа, Петрова и многих их коллег (вроде Олеши, Пильняка, Маяковского) советская жизнь, им и в голову не приходило пересматривать свою оценку революции или сомневаться в идее светлого будущего, возводимого вдохновенными усилиями масс".
И это несмотря на то, что годы написания дилогии явились началом "решительного вступления страны на сталинский тоталитарный путь". Обстоятельство это, как видно, не сказалось ни на умонастроении соавторов, ни на концепции их романов. Объяснением этому может служить приводимое Щегловым замечание Ольги Фрейденберг из письма к Пастернаку: "Начиналась эра советского фашизма, но мы пока что принимали его в виде продолжающейся революции с ее жаждой разрушения".
Упрямая вера соавторов в идеалы революции определила "мажорную и в конечном счете оптимистическую тональность" их творения. Поэтому "многие из несовершенств советского образа жизни снимаются или обезвреживаются. Оказывается, что детали "земного" социализма, представляющие собой столь неутешительную картину, не могут считаться главной или окончательной реальностью и что точка зрения раздраженных ими людей, хотя по-своему и понятная, не есть последняя инстанция в суждении о грандиозном историческом эксперименте, совершающемся в России".
Отчетливо помню, что именно так прочитывалась мной блистательная эпопея о похождениях Остапа Бендера. Я явственно ощутил преобладающую в них мажорную тональность, увидел разлитый в ней свет будущего, перед которым тушевались и бледнели нелепости реальной советской жизни.
Сходное впечатление производили на меня и сатирические выпады Маяковского, несмотря на всю условность и абстрактность противопоставленных этим уколам картин коммунистического будущего – помню недоумение, вызванное у меня "стерилизованным раем" (Щеглов) второй части "Клопа". Пафос безоговорочного приятия Великого Будущего перекрывал, отодвигал в тень обличительную струю его поэзии и драматургии.
А как же сатира малых форм? Анекдоты, частушки и прочий подпольный юмор, не встроенный в сложную систему романа или пьесы и потому не подвластный мажорному тону, который задавали авторы крупных полотен, продолжавшие верить в социалистический рай? Увы, его постигала та же участь. Только нивелировался и обезвреживался он тональностью наших собственных идеологизированных, вооруженных двоемыслием душ.
“Анекдоты всегда нас спасали”, – сказал как-то Михаил Горбачев в одной из телепередач.
Спасали от чего? От тотального, стопроцентного зомбирования, от впадания, как сказано у Сарнова, “в полный и необратимый идиотизм”? Очевидно, да. Но помогали ли они избавляться от идеологических шор, от впитанных с молодых ногтей ложных представлений? “Володя, разве вы не видите? Он хочет ликвидировать КПСС!” – закричал Ефим Григорьевич Эткинд, когда мы, в свободное от лекций время, смотрели по телевидению одно из перестроечных выступлений последнего советского генсека. Было это в уже упомянутой Русской летней школе. “Не вижу, – возразил я. – И удивляюсь, как филолог с вашим лингвистическим слухом может ожидать кардинальных перемен от человека, говорящего на таком чудовищном, клишированном советском языке”. И что же? Каким был Михаил Сергеевич, таким и остался до наших постсоветских дней – доктринером, до мозга костей пропитанным все теми же, до боли знакомыми идеями…
Подпольная смеховая культура, "благословенный русский мат" (Сарнов), самиздат, тамиздат, магнитиздат, мощный всплеск разоблачительных публикаций эпохи гласности – все это оказалось не в состоянии перешибить тип сознания, сложившийся в СССР. Это грустное обстоятельство афористично выразил Даниил Гранин: "Советский союз кончился, советский человек остался" – так озаглавил писатель свою статью, напечатанную затем под другим названием в "Zuddeutsche Zeitung".
Необычайную устойчивость, которую демонстрирует этот антропологический тип, отмечают и социологи. "Где же «новый» человек?" – недоумевал Юрий Левада в 2004 году, за два года до своей внезапной кончины. – В самом начале, в конце 80-х, многим казалось, что из-под обломков коммунистического режима появится «нормальный», свободный, активный человек, готовый для свободной жизни... Ничего подобного не произошло, это известно и безо всяких исследований. Человек, которого мы начали изучать в 1989 году, оказался скорее растерянным и встревоженным, чем освобожденным".
Это, полагает Левада, все тот же "человек лукавый", которому присуще "двоемыслие по-российски". Его главные особенности "когда-то описывались одним точным выражением «лукавый раб» (Т. Заславская): бесправный, покорный, но себе на уме, умеет обманывать судьбу и начальство, обходить любой закон. Не всегда, правда, удачно. Исследования и опыт последнего времени показывают, что в этом отношении человек не слишком изменился".
4. Наши за океаном
Меняемся ли мы, бывшие советские люди, когда расстаемся со своей привычной средой и становимся гражданами свободной, цивилизованной страны, веками живущей по законам либеральной демократии?
Московский социолог Никита Покровский, знакомившийся в штате Индиана с жизнью бывших россиян "перестроечного исхода", пришел на этот счет к весьма неутешительным выводам.
У бывших российских граждан, пишет Покровский, "считается особой доблестью обдурить госсистему", в частности, "найти щель в законодательстве, особенно налоговом". Для этого они досконально изучили американские законы, "прекрасно знают нюансы иммиграционного законодательства и ориентируются в том, как его обойти...".
Мимо внимания профессора Покровского прошел, однако, следующий парадоксальный факт: знание "тончайших нюансов" сочетается у переселенцев с непониманием сути американской юридической системы, ее основ. Над ней иронизируют, потешаются, ее ругают за дотошность, буквоедство и мягкотелость, от нее требуют большей решительности и жесткости - то есть того, чего мы вдоволь насмотрелись и от чего настрадались у себя дома... Нас раздражает и удивляет законопослушность американцев. Странный народ: прав у них и гражданских свобод – навалом, а ведут себя робко, постоянно оглядываются на закон. На знак "стоп" останавливаются неукоснительно, даже когда перекресток пуст, как Сахара!
Привезенные из-за океана лукавство и цинизм нередко мешают нам нормально, непредвзято воспринимать мотивы поведения наших новых сограждан. "Ты заметил, – сказал я как-то приятелю, – что американцы, когда открывают тугую дверь, норовят ее попридержать, чтобы не стукнула идущего следом? Иногда – даже не посмотрев, есть ли там кто-нибудь сзади. Условный рефлекс заботы о людях..." "Не обольщайся, – парировал приятель. – Это он не о ближнем своем печется, а о себе, любимом. Не хочет, чтобы ты его засудил, если дверь врежет тебе по харе!"
Еще одно наблюдение московского социолога: "Мнения и суждения отличаются необычайным радикализмом".
Есть этот грех, нет спору. И встречается он не только у "новеньких", которых изучал Покровский в Индиане. Помню, как мой знакомый, ветеран Великой Отечественной, честил американскую армию за неумение воевать. Потому как чрезмерную гуманность проявляет. "У нас в польской деревне солдата убили – так мы ее с землей сровняли, ни одного из местных в живых не осталось. Чтоб другим неповадно было. Сталин был прав – только так и можно победить". Ветеран прожил в Америке четверть века – и ничего не понял, ничему не научился.
Уроки западной толерантности осваиваются нами медленно, со скрипом, с сомнениями в ее ценности и нужности. "Они твердят: "терпимость", "терпимость"! – взвился как-то давно мой добрый друг Наум Коржавин. – А на самом деле – никакая это не терпимость, а равнодушие, больше ничего!"
Вместе с радикализмом привозим мы с собой и презрение к компромиссу. И вот почему: мы привыкли расценивать компромисс как поражение и не понимаем, почему западные люди с таким пиететом говорят об умении найти компромиссное решение и разрядить конфликт.
Антон Павлович Чехов, как известно, всю жизнь выдавливал из себя по капле раба. И замечательно в этом преуспел. Александр Аркадьевич Галич полагал, что советскому человеку этого мало. "По капле – это на Капри, а нам подставляй ведро!" Эти горькие, но справедливые строки, которые часто вспоминаются мне в Америке, поэт написал незадолго до своей вынужденной эмиграции...
Но и Галич, к слову сказать, не все принял на Западе. Его, человека внутренне свободного, бросившего открытый вызов лжи дряхлеющего советского тоталитаризма, не мог не раздражать "добровольный тоталитаризм" тех западных интеллектуалов, кто уверовал в придуманную ими перевернутую реальность, в которой прогрессивный и миролюбивый Советский Союз противостоял агрессивному империалистическому Западу. За годы, прошедшие после гибели Галича, западные левые ухитрились создать свой собственный новояз, который они изо всех сил пытаются навязать остальному обществу.
В основе этого странного языка лежит убеждение, что все несправедливости и несовершенства жизни (кроме, пожалуй что, неизбежности смерти) безусловно устранимы. Достаточно вообще не называть неприятное явление, или ловко переназвать его, – и дело сделано, изъян исправлен. Крайне неприятен, к примеру, тот факт, что не все люди рождаются одинаково умными. Одному русскому поэту это даже показалось забавным: в мире, мол, «на каждого умного – по дураку, все поровну, все справедливо». На самом деле, полагают пленники этой своеобразной идеологии, никаких таких «дураков» нет, обидное словечко родилось в отсталом, грубом, эксплуататорском обществе прошлого. Не дураки это вовсе, а люди, которым для того, чтобы дотянуться до умных, нужны дополнительные интеллектуальные усилия. Посему и назвать их надо так – intellectually challenged.
Для расправы с другой несправедливостью природы – наличием не совсем красивых, а порой даже и совсем некрасивых особей – нежелательными объявляются слова, так или иначе оценивающие нашу внешность. Попробуйте, находясь в сугубо политкорректном студенческом городке, заметить с одобрением, что новая телеведущая ABC pretty или good looking – на вас посмотрят осуждающе и обвинят в «лукизме». Это сравнительно новый термин, придуманный для борьбы с дискриминацией по внешнему виду и пополнивший набор других «измов», активно используемых в политкорректной новоречи: расизм, сексизм, эйджизм (дикриминация по возрасту)...
За 14 лет жизни на кампусе одного из самых лево-либеральных и «мультикультурных» вузов Америки, Оберлинского колледжа, я не раз оказывался зрителем, а порой и участником этого театра абсурда наших дней. Некоторые сцены, то смешные, то грустные, то поразительные по своей нелепости или глупости, так и стоят перед глазами. Например, попытка сорвать выступление Владимира Буковского, только что обменяного Брежневым на Луиса Корвалана. Или многолюдное собрание, на котором был поставлен острейший вопрос дня: поддержать или осудить польскую «Солидарность», организацию рабочих, которые почему-то вздумали отменить социализм, то есть самую что ни на есть рабочую власть!? Или демонстрация, организованная «Юными спартаковцами» из соседнего Кливленда и прошедшая под лозунгом: «Пусть Советская армия на своих штыках принесет прогресс народу Афганистана!»…
Расскажу об этом как-нибудь в другой раз, а теперь – назад, к главной теме…
5. При активном участии масс
Союз пекарей извещает о трагической смерти стойкого борца за царство социализма пекаря Матьяша...
Из некролога, Одесса, 1919.
Реальный тоталитарный человек, выкованный советской системой, все же отличается от гражданина Ангсоца из антиутопии Оруэлла: его сформировало не только массовое принуждение и массовый обман.
"Сейчас ясно, – пишет Юрий Левада, – насколько наивными были распространенные и в 60-х и еще в 80-х годах представления о надувательстве народа со стороны всезнающей и предельно циничной партийно-политической верхушки (в духе изображенного Дж. Оруэллом механизма «двоемыслия»). Лукавый человек — на всех уровнях, во всех его ипостасях — не только терпит обман, но готов обманываться, более того — постоянно нуждается в самообмане для того же (в том числе, психологического) самосохранения, для преодоления собственной раздвоенности, для оправдания собственного лукавства".
Не исключаю, что политический анекдот или матерная брань в адрес власти тоже были формой самообмана. Они позволяли "лукавому человеку", держа фигу в кармане, хоть на миг возвыситься в своих глазах и в глазах своих слушателей, показаться себе и другим не совсем уж забитым и покорным. Вот, мол, я какой независимый и смелый! Без пяти минут диссидент! О каком противоядии, о какой целебности юмора тут может идти речь?
Но есть у меня еще одно возражение Бенедикту Сарнову. Драматургия его книги строится на том, что уродливый идеологический язык насаждался исключительно сверху – большевистской властью, – а народ этой смертоносной отраве противопоставил свою могучую смеховую культуру. И спасся.
На самом деле, народ внес в создание этого языка свой посильный вклад. И включился он в эту работу еще до того, как возникло первое в мире государство рабочих и крестьян. По словам Ю. Щеглова, "засилье штампа, лозунга и других форм «патетической лжи и условности» (Бахтин) началось в России задолго до революции. И монархия и ее враги в одинаковой мере полагались на гипноз слов".
Вот, скажем, 1906 год, времена 1-й Думы.
"Нельзя понять ту эпоху, – вспоминает современница, – если позабыть повальную, безграничную веру в политические формулы, забыть тот энтузиазм, с каким их все повторяли, как повторяют колдовской заговор... Когда извержение кончилось, когда лава остыла, многие сами себе удивлялись – как я мог так говорить, так думать, так действовать?"
Речь здесь идет, конечно, об образованных слоях русского общества. Что до простого народа, то и он проявил недюжинное умение поддаваться "гипнозу слов", заражаться революционной мифологией, лозунговой патетикой и казенной фразой. В годы революции и Гражданской войны идеологизированный язык хлынул в народные песни и повседневную речь, в плакаты, лозунги, некрологи, порождая порой причудливые лингвистические гибриды.
Их можно в избытке найти в литературе тех лет – в "Двенадцати" Блока, "Окаянных днях" Бунина, "Чевенгуре" и "Котловане" Платонова, романах Пильняка, Л. Добычина, рассказах Зощенко. В подлинном, первозданном виде он запечатлелся в народных песнях Гражданской войны и пореволюционных лет – "За власть Советов", "Белая армия, черный барон", "Песня 27-й дивизии" (с припевом "Стальною грудью врагов сметая"), "Там вдали за рекой" и многих других.
Сочинялись и плачи по вождям революции, о чем свидетельствует «Покойнишний вой по Ленине», записанный от 16-летней Катей Перетолчиной в Иркутске. Как сообщил мне в письме мой друг, музыкальный этнограф Изалий Земцовский, "инициатива сочинения «вытья» исходила от местных комсомольцев". Зачин был такой: «Ой и шо Владимир та за все Ильич толька, ой на каво жа ты да рассердился та».
Далее плакальщица задавала вопрос: «Кем тебя заменить будет?" И тут же отвечала: "Некем, окромя Льва Давыдача...» («в тексте буквально «заведовать будет Лев Давидович», – добавляет мой корреспондент). Из-за этого злополучного Льва плач угодил в спецхран и даже через сорок лет не удостоился упоминания в исчерпывающей библиографии «Русский Фольклор: 1917-1944» (Л., 1966. Сост. М.Я.Мельц), хотя и был опубликован с нотами в 1925 году в сборнике Н. М. Хандзинского «Сибирская живая старина» (вып. 3-4, с. 53—64). Земцовский "буквально откопал его в спецхране Публички".
6. О пользе кузькиной матери
Сразу же после октябрьского переворота Ленин получил нагоняй со стороны своих товарищей по партии. Они были шокированы непарламентскими выражениями, которые вождь революции допустил в своей статье "Марксизм и восстание" и в речи на ту же тему, с которыми он выступил в канун переворота. Возражения, говорил Ленин через полгода в заключительном слове об очередных задачах Советской власти, "сыпались со всех сторон". "Особенно попало... лозунгу "грабь награбленное" – лозунгу, в котором, как я к нему ни присматриваюсь, я не могу найти что-нибудь неправильное, если выступает на сцену история. Если мы употребляем слова экспроприация экспроприаторов, то - почему же здесь нельзя обойтись без латинских слов? (Аплодисменты)”
Как резонно заметил петербургский фольклорист и литературовед Владимир Бахтин, "из слов Ленина можно понять: немалая часть большевистского руководства была не согласна с его прямолинейной спекулятивной позицией. Но Ленин и его сторонники победили. Так, с самых первых шагов новой власти, в массовой политической пропаганде, в стиле газет и публичных выступлений возобладала сознательная установка на низы общества, подчеркнутая примитивность и грубость. Академическую формулу марксизма Ленин приспособил к уровню городского люмпена. Не берусь утверждать, что русский перевод этого разбойничьего клича принадлежит самому Владимиру Ильичу, но именно благодаря Ленину он получил широчайшее распространение. И далеко не случайно последнее напоминание о нем я нашел в каталоге татуировок современных уголовников: "Чту завет Ильича: "грабь награбленное".
Распространение было и впрямь очень широким – низкая, злобная, грубая брань проникла в искусство плаката, публицистику, поэзию, прозу.
Зарежем штыками мы алчную гидру,
Тогда заживем веселей!
– переписывает в свой дневник Бунин из газеты "Одесский коммунист" 15 мая 1919 года.
Еще одна запись, помеченная 4 июня того же года: "В «Известиях» похабная статья: «Ты скажи нам, гадина, сколько тебе дадено?»''.
Ленинская установка на язык и психологию люмпена воплотилась еще годом ранее в стихотворении "Проводы" («Как родная мать меня провожала»), ставшем популярнейшей народной песней. Ванюша, которого родня призывает одуматься и не идти в Красную армию, упорно стоит на своем:
С Красной Армией пойду
Я походом,
Смертный бой я поведу
С барским сбродом,
Что с попом, что с кулаком -
Вся беседа:
В брюхо толстое штыком
Мироеда!
Не сдаешься? Помирай,
Шут с тобою!
Будет нам милее рай,
Взятый с бою...
Демьян Бедный отлично знал, как потрафить Владимиру Ильичу.
Грешен: не резали мне слух эти чудовищные строки. Ни в детстве, ни в юности, ни когда "проходил" в консерватории историю и предысторию советской массовой песни...
И снисходительно, даже с некоторым одобрением воспринял я "кузькину мать" и прочие перлы типа "мы им накладаем" в устах Хрущева, называвшего себя верным ленинцем. Ну и Никита! Не соскучишься с ним. Отрывается от бумажки, импровизирует, плюет на все условности!
Более того, скажу как на духу: я не уверен, как бы я реагировал на люмпенизацию языка в постсоветской России, если бы не уехал из страны в 1974-м. Не хочу зарекаться. Был бы я заодно с Мариэттой Чудаковой, для которой эта новая "феня" органически невыносима?
"Блатная, лагерная психология и этика – вместе с соответствующей ей манерой речи – прорастает прямо сквозь асфальт городов и пыльные проселки, затопляет Интернет, растлевает детей...»
Или примкнул бы к тем весьма образованным гражданам, для которых мы – жалкие америкосы, безнадежные заокеанские отморозки и которых вполне устраивают лингвистические эскапады их фантастически популярного президента? Один Бог знает, в каком бы лагере я сейчас был, если бы остался там, пережил развал империи, хаос и беспредел (кстати, узаконенное словечко из блатного жаргона), нищету, постигшую моих друзей и коллег-гуманитариев, падение социального статуса...
Хочется все же верить, что я оказался бы в лагере Чудаковой и моего доброго друга, московского писателя и публициста Сергея Байхмухаметова. Он опубликовал в нью-йоркском еженедельнике "Русский базар" статью как раз на тему о языке, которым разговаривает с народом нынешняя российская власть.
Автор приводит соленые словечки и выражения "Гавроша с Баскова переулка", как назвал Путина один российский литератор. (Боюсь зазнаться: в 60-е годы я жил в непосредственной близости от юного Владимира Владимировича, в доме 6 Баскова переулка, а он – в доме 12...).
Первым было знаменитое "мочить в сортире". Дальше – больше:
"Если будем сопли жевать годами, ничего не изменим. С 1999 года рассматриваются проекты. И ни хрена не происходит".
"Если вы хотите стать настоящим радикальным исламистом и готовы пройти обряд обрезания, тогда я приглашаю вас в Москву. У нас много разных религий. У нас есть специалисты в этой области. Я порекомендую им, чтобы они провели операцию так, чтобы у вас больше ничего не выросло". (Ответ на вопрос корреспондента газеты "Монд" о нарушениях прав человека в Чечне.)
"Хватит мне баки забивать!"
"Мы не убеждены, что будем замораживать счета, но вы замучаетесь пыль глотать, бегая по судам, пытаясь разморозить эти средства".
"Ты должен всегда подчиняться закону, а не только когда схватили за яйца".
"Почему у нас так не получается? Потому что, извиняюсь, всё сопли жуем и политиканствуем".
"Настоящий мужчина всегда должен пытаться, а настоящая девушка – сопротивляться". (Это – об отношениях прессы и власти.)
"И так далее, и тому подобное. Идёт из нутра, – комментирует Сергей Баймухаметов. – В то же время с отчетливым осознанием: "Так и надо". Потому что мы имеем очень существенный момент – народ и правитель едины! Полускабрёзности и полублатная полуфеня, невозможные, губительные для репутации президента какой-нибудь европейской страны, нашему президенту приносят невиданную популярность. В основной массе населения, разумеется".
Что же это получается? – спросил бы я автора книги о советском новоязе, если бы он не ушел от нас два года назад... Язык этой "основной массы" и обожаемого ею лидера уже не похож на официальный язык советской эпохи, отравлявший сознание граждан. Не так ли? Остатки "новояза" сохранились разве что у Геннадия Зюганова и его поклонников среди старшего поколения россиян. Новая российская власть манипулирует общественным мнением при помощи другого языка. Путин черпает, в сущности, из того же источника, из которого, согласно гипотезе Сарнова, черпал народ, оборонявшийся от губительных "мизерных доз мышьяка": из раскрепощенной, неформальной народной речи, щедро сдобренной ненормативной лексикой.
Какое противоядие найдется у народа на сей раз? Чем защитится он от новой напасти?
Коллега Бенедикта Сарнова, Мариэтта Чудакова, считает, что лекарство имелось, но им не воспользовались. Чтобы оздоровить, очистить от скверны свой язык и свою душу, обществу надо было решительно и честно подвести черту под своим тоталитарным прошлым. Прошу прощения за пространную цитату:
"Мы не подвели итогов своего ХХ века. Не издали государственного вердикта – считать преступлением расстрелы 20-х годов (без вины – за принадлежность к социальному слою), погубленное крестьянство, массовый террор середины 30-х, надругательство над фронтовиками, бежавшими из нацистских лагерей – и без пересадки отправленными после победы в лагеря на своей земле. Мы не сделали этого – и ежедневно нарастает мало кому заметная плата. Да, мы расплачиваемся за неисполненный долг перед погибшими…Жить без чести, без совести, без долга – читайте форумы, и вы увидите, сколько людей сегодня без этого обходятся. И живут, и энергично включаются площадной бранью везде, где только забрезжат эти естественные понятия человеческого сообщества".
Круг замкнулся. Чем боролись, на то и напоролись. Противоядие превратилось в яд. Ибо спастись от действия вредоносного языка только при помощи другой версии того же родного языка – невозможно. Язык Третьего Рейха, о котором написана книга Виктора Клемперера, потерял власть над немецким народом не только и не столько потому, что у него был подпольный юмор ("не могло ведь не быть!" – воскликнул Сарнов и оказался прав: ходили в Германии антинацистские шутки и анекдоты, более всего – про Геббельса, о чем мне рассказал мой приятель, американский профессор-славист Петер Ролльберг, выходец из ГДР).
Этот язык утратил свою власть прежде всего потому, что у народа Западной Германии достало мудрости и сил открыто и честно отрешиться от своего нацистского прошлого, очиститься от скверны, кардинально перестроить свои общественные институты. Иначе говоря, подвести под прошлым жирную черту.
То, что Россия вновь сползает в состояние несвободы, стало очевидно и самому Бенедикту Сарнову, если судить по его реакции на разгром московского Марша несогласных 14 апреля 2007 года. Реплика его прозвучала как горестный возглас: "deja vu!", это уже было! –
"У меня за плечами долгая жизнь, и просто больно переживать то, что переживалось в давние времена. Это совсем страшно, не хотелось бы до такого дожить… мне, конечно, не пережить уже этот режим, по возрасту просто, но может, хоть дети, внуки доживут... Что особенно омерзительно – это манипулирование молодыми людьми, вот эта вот Молодая гвардия, эти «Наши», будущие и настоящие штурмовики, это уже извращенные, искаженные, опоганенные души, это же молодые сердца, ну как…"
Успел ли понять Бенедикт Михайлович тот печальный, но неоспоримый факт, что этот зловещий поворот винта стал возможен потому, что власти все сходит с рук? Народ безмолвствует. А то и одобряет происходящее. Тот самый народ, который, предположительно, не поддался отравляющему действию тоталитарного мифа.
Эта горькая правда была ясна, как день, заокеанскому коллеге Сарнова, литературоведу и поэту Льву Лосеву. Когда рухнул Советский Союз, писал он в своих воспоминаниях, "в одночасье развеялся морок "железного занавеса", и в стране повеяло свободой". –
"Да только порча зашла слишком уж далеко. На мрачный риторический вопрос своего первого поэта: "K чему рабам дары свободы?" – народ, как и предсказал поэт, ответил: "Без надобности". Которые порасторопнее – кинулись воровать c небывалым даже в русской истории размахом: нефть – так целыми месторождениями, недвижимость – так заповедными рощами и историческими кварталами, кино – так целыми студиями и госфильмофондами, и власть, власть, власть. Ну, a спившееся, нездоровое, не умеющее думать за самих себя большинство затосковало по родимому уюту несвободы – комната в бараке, c как-никак, но работающим центральным отоплением, выстoянная в очереди колбаса по два двадцать и знание, что завтра будет так же, как вчера. И стало чаять воссияния новых сапог на верхушке власти: "Любимый вождь, наступи мне на харю!" Сегодня в связи c годовщиной передавали результаты опроса: 53% нынешних россиян относятся к Сталину "только положительно" или "скорее положительно, чем отрицательно".
А сколько анекдотов про "Пахана", "Рябого", "Усатого Батьку" гуляло по стране даже в самые страшные сталинские времена! Но нет – скользнули опасные шуточки по поверхности народной души, царапнули нервы, исторгли облегчающий душу смех – и сгинули, не помнят их сегодняшние россияне. Помнят они другого, мифического Сталина: строгого, но мудрого Отца народов, создателя Державы, Великого полководца, спасшего отечество в смертельной схватке с фашизмом. И чают "воссияния новых сапог на верхушке власти"...
Не сработало противоядие, не в коня пошел корм.
Владимир Фрумкин