Вы здесь
«До чего же у них, выросших в другом мире, иначе устроены головы»
“Студенты из Америки? Да, есть несколько. Впечатление? Дурачки какие-то…” Это я услышал от студента МГУ Андрея, участника передачи “Алло, вам звонит Америка!” Я вел эту рубрику несколько лет из Вашингтона, в ельцинские времена, когда россияне, как правило, не пугались неожиданных звонков из-за границы. Набирал произвольный номер и предлагал поговорить о том, о сем – на любые темы. С началом путинской эры охотников “засветиться” на “Голосе Америки” стало заметно меньше и программа прекратилась. Андрей, после некоторых колебаний, поговорить со мной согласился. На вопросы отвечал откровенно, включая вопрос о соучениках-американцах. Странные ребята, смахивают на блаженненьких: все им нипочем, все – божья роса, всегда в хорошем настроении, улыбаются. Даже когда у них проблемы, когда влипают в неприятную историю…Чудики. Дурачки…
Реакция российского студента на сокурсников из-за океана напомнила мне мою собственную. В августе 1974 года я, новоиспеченный эмигрант, стал директором Русского дома – общежития для студентов Оберлинского колледжа, изучающих русский язык. Там же и поселился – в директорской квартире. Первые впечатления о моих подопечных вызвали у меня нечто вроде легкого шока. Выглядели они и держались явно не так, как их советские сверстники. Их приветливость не знала границ. Ведь вроде уже здоровались утром, ан нет: столкнешься с ним или с ней еще раз – опять раскланивается. “Привет, Владимир, как дела?” (Я их попросил обходиться без отчества). В десятый раз встретимся – то же самое… Но вот что странно: манеры вроде бы светские, а одеты как шпана. Вначале думал – от бедности. Колледж-то частный, престижный, дорогой, вот и экономят на одежде. Оказалось – нет, не бедные они. Родители, как правило, весьма состоятельные. Просто мода такая, оставшаяся от 60-х, от времен хиппи. Напяливают на себя, что попало. Все дешевое, все в дырах или заплатах. Рваные джинсы, широкие, уродливые шорты. Куда девалась та женственность американок, которая в начале века восхитила Джакомо Пуччини, когда тот приехал в Нью-Йорк на премьеру своей оперы “Девушка с Запада”? Уверен, – заметил он в письме к другу, – что если одна из таких красоток пройдет мимо Пизанской башни своей волнующей походкой, та немедленно выпрямится!..
Но то было в далекие дофеминистсткие времена… А теперь – девицы не отличаются от парней ни походкой, ни стилем одежды, так что издали не разобрать who is who. Из под кофты, свитера, или куртки нелепо вылезает надетая навыпуск рубашка. Про такое на моей родине говорили: “Ты как вырядился? Из-под пятницы суббота видна!” Именно так был одет мой дядя Самуил Фрумкин, старший брат моего отца, приехавший из Лос-Анджелеса повидать нас и свою родину.... Но тогда я решил, что дело тут – в стариковской неопрятности… (Замечу в скобках, что преклонный возраст иностранца – дяде было уже за 80, а прожил он до ста – не обеспечил ему иммунитета от слежки: из-за колонн в вестибюле Европейской гостиницы на нас небрежно, как бы вскользь, посматривали одинаково одетые молодые мужчины, которых я в тот же вечер увидел на перроне вокзала, провожая дядю в Москву).
Как ни раздражала меня расхристанность моих студентов, я старался не подавать вида, воздерживался от замечаний, не хотел уподобляться ленинградской старушке в троллейбусе, которая, как рассказала мне вернувшаяся из Питера студентка, строго оглядела ее с ног до головы и возмутилась: “Бесстыжая! Ты что, юбку не могла надеть? Штаны напялила – тьфу, Господи!” Да что старушка… Помню, каким ревнивым блюстителем общественной морали оказался ректор консерватории Павел Серебряков, когда ленинградские женщины, нарушая многолетнее табу, начали прилюдно появляться в брюках. Павел Алексеевич занимал по утрам пост у главного входа в консерваторию и безжалостно отправлял домой переодеваться всех без исключения нарушительниц – студенток, служащих, преподавательниц.
Флирт, секс и шпаргалки
Не меньше, чем манера одеваться, смутили меня в моих новых знакомых их глаза – какие-то уж слишком распахнутые и прозрачные. Настолько безмятежно-прозрачные, что просматривалось самое дно, и там, на дне, – ни сучка, ни задоринки, никакой припрятанной эмоции или утаиваемой мысли, никакого подтекста. То есть ничего из того, к чему я привык за 44 года жизни в советской России и что вырабатывается привычкой ловчить и лавировать, хитрить и изворачиваться. Эти глаза сохраняли невозмутимую ясность даже тогда, когда перед ними возникало существо противоположного пола. Искорки в них не вспыхивали. Ничего не менялось – ни во взгляде, ни в жестах, ни в словах. Полная индифферентность.
Мой друг Боря Федоров, биофизик, попавший по научным делам в Америку и вырвавшийся (полулегально) на пару дней ко мне в Оберлин, моментально это почувствовал. Он заглянул в гостиную Русского дома, где, готовясь к экзаменам, сидели парами несколько парней и девиц, и потом битый час допрашивал меня: это что – всегда у них так? Сидят рядышком – и нисколечки не волнуются, будто малые дети, которым до полового созревания – еще годы и годы. Заметил Боря и то, что я свою былую манеру общения с прекрасным полом не поменял. Боря был прав. Старые привычки умирают медленно. В результате, как я узнал через много лет от одной из моих тогдашних студенток, и она, и другие обитательницы Русского дома, были убеждены, что я был к ним сильно неравнодушен, и спорили, кто у меня был на первом месте...
Довольно скоро я с удивлением обнаружил, что отсутствие у молодых американцев культуры флирта отнюдь не мешает им заниматься любовью. Секса на кампусе было сколько угодно, и все, включая администрацию, относились к этому . совершенно спокойно. Как-то к одной из моих девиц, занимавшей отдельную комнату, зачастил парень из другого общежития. Иногда оставался на ночь. А потом вообще переселился к ней. Спрашиваю у декана по студенческой жизни – разрешается ли жить в общежитии посторонним людям? А смотря каким, слышу в ответ. Если это любовная связь – разрешается. Мы не имеем права вмешиваться в личную жизнь наших студентов и, в частности, запрещать cohabitation, то есть сожительство. Я, грешным делом, вначале подумал, что из-за плохого знания английского чего-то там недопонял. Уж очень привык к другим порядкам. Не знаю, как сейчас, но в мое время на моей родине в общежитии или гостинице гостям разрешалось находиться до определенного часа. Скажем, до 11-ти вечера…
В общем, довольно скоро до меня дошло, что пуританами мои мальчики и девочки не были. Тем не менее, они по-прежнему казались мне пресноватыми и наивными. Расскажешь им соленый или даже слегка подсоленный анекдот – смущаются, краснеют. Иногда я с тоской вспоминал о своих бывших соотечественниках, тертых калачах из страны Советов, в которых хитринки, соли, перца и других острых приправ – хоть отбавляй… А эти – даже на экзаменах не ловчат, не знают, что такое шпаргалка или подсказка. Нет, пожалуй, знают, но зареклись, что ничем таким пользоваться не будут. У них, оказывается, закон такой есть. Называется «закон чести». «Володя, во время письменного экзамена вам в классе находиться нельзя», – строго предупредил меня заведующий русско-немецкой кафедрой (в американских вузах это – весьма обычная комбинация), когда я собирался провести своей первый полусеместровый экзамен. «То есть как?!». «Ребята подумают, что вы им не доверяете. Обидятся. В Оберлине такое правило: студент при поступлении дает письменное обещание не обманывать преподавателей – не прибегать к шпаргалкам, подсказкам и прочим штучкам. Нарушить этот обет считается позорным. Стыдно и перед собой, и перед товарищами. Преступивший закон знает, что его поступок друзья не только осудят, но и расскажут о нем учителю». Я был потрясен: в моей прежней жизни такое считалось доносом, а обман преподавателя – делом чести, доблести и геройства...
Моя старшая дочь Дина понятия не имела об этих оберлинских традициях, а я не удосужился ее просветить – и не уберег от неприятного инцидента. Дело было так. Дина эмигрировала на четыре года позже меня и приехала с мужем и маленькой дочуркой в Оберлин. Осмотреться, адаптироваться к новой жизни с моей и Лидиной помощью – и двинуться дальше, когда подвернется что-то постоянное. В Ленинграде она закончила четыре (из пяти) курса консерватории и решила поучиться в консерватории Оберлина. Весной, на экзамене по истории музыки, который мой приятель, талантливый и строгий профессор Сильван Сускин, превращал в форменную экзекуцию, она оказалась рядом с симпатичным высоким парнем, который учился на композиторском отделении. Во время звучащей викторины из «пройденных» за семестр композиторов, которая предваряла письменный экзамен, Дина, увидев замешательство на лице своего соседа, подсказала ему несколько ответов. После экзамена парень подошел к ней и, вместо «Thank you!», произнес поразившие ее слова: «Ты меня оскорбила. Я лучше завалю экзамен, чем выдержу его с помощью обмана».
По-русски, под огурчик…
Но где эти ребята умели ловчить, хитрить и идти против закона и правил, так это когда надо было побаловаться травкой или чем-нибудь другим, покрепче. Был у нас один студент, Дэниел, который учился у моей жены Лиды игре на фортепиано, а у меня – русскому языку.
– Вам, Владимир, надо бы марихуану попробовать, – сказал он мне однажды.
– Зачем? – удивился я.
– Видите ли, ее курят многие студенты, и вы, как воспитатель и педагог, лучше бы поняли их психологию, если бы сами ее попробовали. Хотите, угощу?
– Хочу, – немедленно согласился я и отправился с ним к заброшенному пруду в двух кварталах от Русского дома. Прогуливаясь по его берегу, мы попеременно покуривали одну и ту же неказистого вида сигаретку.
– Ну как? – любопытствовал Дэниел. – Действует?
– Пока нет.
– Ничего, это бывает с новичками... Ой, нам надо уходить! Сюда идут Крыжицкие! Сергей Павлович и Галина Викторовна! Если нам не удастся улизнуть, старайтесь на них не дышать, а то почувствуют запах!
От супругов Крыжицких, преподавателей русской кафедры и моих старших друзей, удрать не удалось, но я последовал совету моего соблазнителя – и все обошлось...
Только на второй или даже третий год жизни в Русском доме я узнал, что в комнате на втором этаже, где была общежитейская кухня, ребята преспокойно выращивали строго запрещенную марихуану. Я принимал ее за безобидные цветы в горшках... Не дураки они были и выпить, для чего нарушали аж два закона сразу: сухой закон, установленный для оберлинского кампуса, и федеральный, запрещающий потребление алкоголя до 21 года. Я не видел в этом последнем ни пользы, ни логики: голосовать молодые американцы могут с 18-ти и, следовательно, уже считаются зрелыми гражданами! Почему же им даже пива выпить нельзя? Короче, я игнорировал этот закон, а заодно и местный, – и обучал своих мальчиков и девочек у себя в квартире пить водку по-русски: опрокидывать рюмку чистой, 40-градусной, и закусывать соленым огурцом. Они были в восторге. Ни один из них не настучал на меня начальству...
О пользе страдания
Самыми непугаными среди моих новых знакомых были ребята из американской глубинки, из тихих городков Среднего Запада. Выходцы из Нью-Йорка, Бостона, Лос-Анджелеса или Сан Франциско отличались на их фоне несколько большей замысловатостью и раскованностью. Но все же и те, и другие казались мне сделанными из совершенно иного теста. Какими-то размягченными, прекраснодушными, легковерными. Ни рыба, ни мясо. Я вспомнил, что нечто подобное Ростропович заметил и в юных американцах школьного возраста. Во время гастролей в США хозяева одного богатого дома попросили его послушать их детей, обучающихся музыке. Приговор Славы был суров: дети играют грамотно, техника у них в порядке, но музыки – нет. Звучит она вяло, без нерва и страсти. А знаете, почему? Слишком хорошо живут. Комфортно и благополучно. “Заставьте их пострадать, – заключил Маэстро. – Бейте их. Желательно – ежедневно. Пусть испытают боль, пусть поплачут. Увидите – заиграют иначе”. Эту сцену Слава описал в интервью “Литературной газете”, которое я прочитал еще там, в СССР.
Предложенный Ростороповичем рецепт избавления от чрезмерной душевной ясности – пожалуй, самый радикальный из всех, что я услышал от моих бывших сограждан. Анатолий Антохин, московский литератор и сценарист, сбежавший на Запад во время поездки в Италию и ставший моим коллегой по Русской летней школе при Норвичском университете (штат Вермонт), вел с нашими студентами бесконечные душеспасительные разговоры. Толя был предельно откровенен, своего разочарования и раздражения не скрывал. Его возмущали терпимость и вежливость молодых американцев, их леволиберальные симпатии и желание спокойно и объективно разобраться в том, что представляет собой страна, покинутая нами, их наставниками. “Вы никогда не станете людьми, – вещал Антохин, – никогда не поймете, что к чему в этом мире, если не научитесь страдать, не помучаетесь как следует, не узнаете, почем фунт лиха... Читайте Достоевского! Учитесь у его героев! Поезжайте куда-нибудь, где вам будет плохо, очень плохо»… Вот и в жены Толя взял не наивную нестрадавшую американку, а изгнанную из своей страны очаровательную эфиопскую девушку королевской крови. Принцесса Эстер почему-то приехала в нашу школу изучать русский язык…
Гарвадская речь Солженицына пролилась на толину душу как целебный бальзам, она стала подтверждением его, толиной, правоты. Выступление вермонтского отшельника (он жил в Кавендише, в 80-ти милях к югу от нашего кампуса) перед выпускниками Гарварда 1978 года мы смотрели по телевидению 8-го июня вместе с нашими норвическими студентами. Диагноз, поставленный знаменитым писателем и диссидентом западному обществу, напоминал диагноз Антохина. Александр Исаевич констатировал “расслабление человеческих характеров на Западе и укрепление их на Востоке. За шесть десятилетий наш народ, за три десятилетия — народы Восточной Европы прошли душевную школу, намного опережающую западный опыт. Сложно и смертно давящая жизнь выработала характеры более сильные, более глубокие и интересные, чем благополучная регламентированная жизнь Запада”.
Среди студентов Русской школы лекция Солженицына вызвала оторопь, среди ее преподавателей – раскол. Я недоумевал. Зачем же писатель «бодался с дубом», зачем восстал против системы, из-под смертного пресса которой выходят такие замечательные характеры? И что, по его мнению, должен сделать Запад, чтобы такие характеры порождать? Отказаться от благополучной, благоустроенной жизни? К этому времени я успел худо-бедно осмотреться в этой стране и начал кое-что понимать. В частности то, что американцы – не такие уж хлюпики и бесхребетные фраера, какими их видят многие мои коллеги по эмиграции. Что их терпимость к иным мнениям вовсе не есть равнодушие ко всем и всему, как страстно уверял нас другой резидент норвичского кампуса, мой добрый друг Наум Коржавин. И что они далеко не так наивны и легковерны, как кажется. Я начал об этом догадываться уже на пятом месяце моей американской жизни.
Случай в гостиной
Октябрь 1974. В гостиной Русского дома смотрю со студентами вечерний выпуск новостей. Симпатичная дикторша рассказывает о призыве президента Джеральда Форда повести наступление на инфляцию. “А теперь – чарующе улыбнулась ведущая – мы приглашаем вас в студию композитора, который написал по этому поводу песню. Она называется точно так же, как и объявленная президентом кампания: “WIN – Whip Inflation Now!” (“Разгромим инфляцию немедленно!”).
Сидящий за роялем мужчина лет пятидесяти, тряхнув седеющей шевелюрой, с размаху ударяет по клавишам, и нашу небольшую гостиную оглашает упругий, бравурный марш. Слова были примерно такие:
WIN! WIN! WIN!
We will whip inflation!
WIN! WIN! WIN!
Glory to our nation!
Победим! Победим! Победим!
Разгромим инфляцию!
Победим! Победим! Победим!
Слава нашей нации!
Автор пел их самозабвенно, его руки картинно взлетали в эффектных пассажах. В какой-то момент мне почудилось, что на экране передо мной – американская реинкарнация незабвенного Дмитрия Покрасса, который вместо «Кипучая, могучая, никем непобедимая» вдруг с привычным энтузиазмом запел о том, что весь народ, как один, должен объявить непримиримую войну инфляции... У меня слегка потемнело в глазах. Я-то ведь думал, что навсегда избавился от пламенных маршей, от набивших оскомину политических шлягеров – и надежно укрылся от них в стране, выросшей на совершенно иных ритмах, гибких, раскованных, свингующих, в стране, чьи собственные марши, – не те, что были заимствованы из имперской культуры британцев, а родились на родной почве, – звучат без тени милитаризма, легко, если не легкомысленно: под них не печатать шаг хочется, а, скорее, двигаться в фокстроте. Даже государственный гимн Америки – не марш, как гимны в большинстве стран, а медленный вальс: его мелодия была заимствована из старинной английской застольной песни! Так неужто и сюда добралось это зловредное поветрие, эта губительная для свободы мода на массовые песни-марши? Неужто опять сниматься с места? И куда бежать-то? Куда ехать? В Канаду? Гренландию? Я потерянно оглянулся на студентов – и успокоился. Песня на них не действовала. Они иронически улыбались, переглядывались, пожимали плечами. Музыкальный плакат, призывающий, задрав штаны, немедленно ринуться на борьбу с инфляцией во славу родной страны, вызвал у них недоумение. Нет, братцы, всё в порядке. Остаюсь. Не нужен мне берег гренландский... Похоже, что у этих ребят – надежный иммунитет к лозунгам и маршам, у них свои головы на плечах, а в головах – трезвый ум и здоровый скепсис. Именно то, чего мне так недоставало в моей советской молодости...
Внучка Дюпона работает официанткой
К этому времени, за полтора месяца, пробежавших с начала учебного года, я успел сделать другое открытие: американский студент – невероятный трудяга. И трудится он не рывками и авралами, как трудился я в канун экзаменационных сессий, а более или менее равномерно и плавно. Так тут положено. Ходить на лекции и семинары – это только полдела, если не меньше. Хочешь удержаться в колледже – вкалывай каждый день: читай сотни страниц заданных материалов, готовься к блиц-проверкам, контрольным работам и докладам на семинарах, пиши «бумаги» (papers) - небольшие самостоятельные исследования.
Но академическая нагрузка – это еще не все. Надо отрабатывать часть платы за обучение, которую тебе скостили – в столовой, студенческом баре, библиотеке, коллежской охране. Многие студенты еще ухитряются подрабатывать частным образом на стороне. К этому они привыкают с детства, лет с девяти-десяти. Сидят с соседскими малышами, разносят газеты, стригут газоны – зарабатывают карманные деньги. Я узнавал об этом из устных рассказов «обо мне и моей семье», которые студенты готовили для практики в разговорном русском. «А как родители к этому относились?», спрашивал я, услышав несколько первых таких рассказов. Потом перестал: американские мамы и папы смотрят на все это благожелательно. Сами привыкали с малолетства к труду, постигали цену заработанной своими руками копейки. Однажды услышал совсем уж невероятное и поначалу покоробившее: «Я этим летом сделал большую работу – покрасил дом снаружи». «Чей дом, соседей?», спрашиваю. «Нет, моих родителей». «То есть, и твой тоже?». «Да, и мой». «Но это не за деньги, конечно?» «Почему – не за деньги? Они сказали: «Хочешь заработать? Покрась дом – лучше тебе заплатим, чем кому-нибудь чужому. А ты, к тому же, научишься красить, пригодится в жизни, когда собственный дом купишь».
Сюрпризы такого рода подстерегали меня на каждом шагу.
В столовой Русской летней школы при Норвичском университете за мой стол подсела молоденькая миловидная студентка – попрактиковаться в русском. Представилась. Фамилия меня удивила. Дюпон? Интересно... «Да, я из этой семьи... как это по-русски – би...биллионеров? Ой, нет – из семьи мил-ли-ар-де-ров! Мой дедушка – он тот самый, знаменитый...» Я переменил тему: "Какие планы на остаток лета, что будешь делать после этой школы?" "Работать буду". "Где?" "В ресторане. Официанткой». «Но это же твои каникулы! Отдыхать когда будешь? И потом – в ресторане...». «А мне неважно, где. Важно – иметь свои деньги и ни от кого не зависеть»...
Вообще-то о том, что американцы хотят и умеют работать, я читал и слышал еще до приезда в эту страну. И даже создал себе образ труженика-фанатика, который вкалывает, не разгибаясь. Именно так и начал работать на фабрике мужских курток в Демойне, столице штата Айова – того самого штата, где лет за 15 до этого Никита Хрущев влюбился и уверовал в кукурузу как палочку-выручалочку умирающего советского сельского хозяйства. Американские иммиграционные власти направили нас с Лидой из Рима в провинциальный Демойн, потому что там жил мой американский дядя Герман Фрумкин.
Меня уже ждала другая работа, почище и чуть посолиднее. Мне позвонили с русской кафедры Оберлинского колледжа буквально через несколько дней после прилета в Демойн: “У нас открылось место директора общежития для студентов, изучающих русский язык. Хотите приехать на интервью?” “Откуда вы обо мне узнали?!” “От Беверли Маккой, нашей студентки”... С Бев мы подружились осенью 1973 года в Ленинграде во время её учебного семестра в ЛГУ, где она совершенствовалась в русском языке. Мы продолжали переписываться, 29 мая 74-го она встретила нас в аэропорту Кеннеди – но никогда ни словом не обмолвилась о том, что рекомендовала нас администрации колледжа…
Вакансия появилась случайно. С поста директора Русского дома ушел, проработав всего лишь год, бывший московский драматург и сценарист Юрий Кротков, активно и успешно помогавший КГБ шантажировать и вербовать иностранцев и следить за согражданами (в частности – за Борисом Пастернаком). Кротков остался в 1963 году в Англии, куда приехал с советским ученым, за которым должен был присматривать... В 69-м переехал в США, был сотрудником «Нового журнала», в 73-м его взял в штат Оберлинский колледж, но там он не удержался: не сложились отношения ни со студентами, ни с коллегами. Весной 1975 года я встретил его в Вашингтоне, в отеле, где остановился Галич, приехавший на гастроли из Европы. Я нашел Александра Аркадьевича в баре в обществе худого, хмурого вида мужчины лет 60-ти. «Знакомьтесь, Володя, мой друг и коллега Юрий Васильевич Кротков»... «А-а, так это Вы, кто заменил меня там, в Оберлине, – протянул тот с усмешкой... – Ну и как – выживаете?». «Вполне». «Странно... А я вот не смог. Бежал оттуда без оглядки...». Уступая мне Галича, мой новый знакомый, прощаясь с ним, произнес: «А все-таки зря ты уехал, Саша. Сидел бы лучше в Москве. Никому мы здесь с тобой не нужны...».
В Оберлине Кроткову быстро нашли замену, но новый директор, еще не приступив к работе, сообщил, что нашел место получше и не приедет. Как раз в это время на кафедру пришло письмо от Беверли, что рекомендованная ею ленинградская пара только что прилетела в Америку...
На фабрику зимних нейлоновых мужских курток я пошёл, чтобы подзаработать и купить машину, без которой, как мы быстро поняли, в Америке – как без ног, особенно – в маленьком городке, где нам предстояло жить. Взяли меня разнорабочим, платили по тогдашнему минимуму – 3 доллара 29 с половиной центов в час. Я перерабатывал отходы стекловаты, которая шла на подкладку. Бросал бесформенные грязные куски в оглушительно гремевшую машину, и, когда специальная камера размером с просторную комнату до отказа наполнялась белоснежным пухом, останавливал агрегат, набивал ватой большие пластиковые мешки и оттаскивал их в другой цех. Работа была тяжёлая, к тому же стояла жуткая влажная жара, приходя домой, я немедленно ложился в ванну с холодной, как лед, водой, с ужасом думая о предстоящих вечером встречах с аборигенами, где надо будет говорить на еле знакомом английском. Приемы устраивались едва ли не ежедневно: мы были нарасхват, до нас в Демойн приехали из СССР только две семьи (кстати, тоже из Питера, наши друзья…).
И все же я ухитрялся оставаться на сверхурочные и почти не делал перерывов, думал, что в Америке так работают все. Допускаю, что во мне сработал также глубоко засевший с детства комплекс доблестного стахановца… Я так увлекся, что не замечал неодобрительных взглядов, которые бросали на меня мои коллеги. Расплата за мой дурацкий трудовой энтузиазм наступила быстро. Ко мне подошел президент фирмы Фред Лорбер, велел остановить мою грохочущую машину и произнес извиняющимся тоном: “Володья, relax, расслабься! Don’t work too hard! Не надо так вкалывать! Рабочие жалуются, говорят, что тебя, наверно, подослала советская госбезопасность с целью помешать свободным американским профсоюзам бороться за права трудящихся!” Оказалось, что я мог отдыхать не только во время ланча (30 минут), но делать небольшие coffee breaks (перерывы на кофе)!
Я тут же вспомнил, как не угодил своим коллегам-рабочим ровно за 30 лет до этого, когда поступил учеником механика на военный радиозавод им. Козицкого, эвакуированный из Ленинграда в Омск. Был я тогда школьником, решил поработать во время летних каникул, чтобы помочь семье деньгами, а главное – получить полную, взрослую хлебную карточку. Меня научили делать на специальных тисках обжимки для конденсаторов, которые устанавливались на танковых радио. Я так наловчился , что уже через несколько дней стал превышать норму, а вскоре перевыполнял ее чуть ли не вдвое – пока ко мне не подошли трое опытных работяг: “Ты что, малец, белены объелся? Не понимаешь, что из-за тебя нам всем повысят норму выработки, а расценки за штуку – снизят? Тут как ни вкалывай, как ни потей – больше не заработаешь! Понял? В общем, давай полегче, не торопись!” Я понял, но не сразу: мне уже успели вбить в голову, что советская экономика – самая справедливая и эффективная в мире… А когда приехал в Америку, узнал, что сдельная оплата труда применялась в давно забытые времена потогонного капитализма...
За 25 дней, проведенных на демойнской фабрике мужских курток, я заработал ровно 500 долларов, на которые купил огромный 8-цилиндровый автомобиль 1968 года – Ford Galaxy-500. В начале августа, посадив в него свою Лиду, я покатил на восток, в край Великих озер, где к югу от озера Эри нас ждал крохотный, уютный Оберлин.
Кто вы, господин Беликов?
“Каждый год на мой день рождения моя мама дарит мне один и тот же подарок – клячу”. Так написала моя студентка Ева в сочинении на свободную тему. Та самая Ева Шапиро, которая через пару лет переведет на английский стихи Окуджавы для составленного мной двуязычного сборника его песен. Что ей дарит мама на самом деле, я вычислил довольно быстро. Открываю русско-английский словарь. Кляча ж. разг. Jade. Произносится “джейд”. Из англо-русского словаря узнаю, что Jade, кроме клячи, означает также шлюху, шельму, негодницу и, наконец, гагат и нефрит. Все ясно. Ева ежегодно получает от мамы полудрагоценный камень.
В сочинениях моих студентов попадались и более трудные загадки. Их, само собой, приходилось разгадывать дольше, а над некоторыми я продолжаю размышлять и по сей день. И дивиться тому, до чего у них, выросших в другом мире, иначе устроены головы.
Однажды я задал Еве и ее сокурсникам прочитать “Человека в футляре” и написать (по-русски), что они думают о героях рассказа. Читаю их работы – и не верю своим глазам: авторам сочинений больше всех понравился… Беликов. Да, он странный, нелепый, ходит в калошах и с зонтиком, вечно молчит, всего боится. Ну и что? Ему бы посочувствовать, его бы пожалеть, а коллеги и знакомые вместо этого пытаются его изменить, переделать его личность, даже женить хотят! И вот – нечуткое, жестокое общество доводит Беликова до гибели...
Позвольте, говорю я ребятам на ближайшем занятии: этот человечек в калошах и с зонтиком не такой уж безобидный, как вам кажется! Вот послушайте: он “держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город... Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте...” Как вы можете симпатизировать такому человеку! А не только мы симпатизируем, – слышу в ответ. – Вот и рассказчик, учитель гимназии Буркин, говорит: “Мне даже его жалко стало”. Помните? Беликов увидел злую карикатуру на себя с надписью “Влюбленный антропос”. И проговорил: “Какие есть нехорошие, злые люди!.. и губы у него задрожали”. Вот тут-то его и пожалел Буркин. А вам разве его не жалко? Ну, жалко, отвечаю, но не так как вам. Потому что я знаю, как жили люди в России в конце 19-го века, когда Чехов написал свой рассказ, а вы – не знаете. Вам даже трудно себе представить эту жизнь, такую непохожую на вашу. А я, к тому же, приехал к вам из страны, где свободы еще меньше, чем в тогдашней России. Скажите, нелепый и странный Беликов, вечно боящийся как бы чего не вышло, мог бы запугать, скажем, наш Оберлин? Или соседний Акрон? Да ни за что! А тот провинциальный русский город он запугал до смерти. Почему? Да потому что его страхи падали на благодатную почву. Для меня Беликов воплощает запретительную сущность авторитарной власти. Ему и таким, как он, – вот, послушайте! – “были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь… В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказаное и смутное”.
По лицам моих оппонентов вижу, что они хотят понять меня – и не могут. Сочувствие к странным, одиноким, не вписывающимся в общество отщепенцам они всосали с молоком матери. К этим чудакам надо относиться терпимо и ни в коем случае не пытаться на них давить, тормошить, переделывать. У них есть священное право быть такими, какие они есть.
Как говорят психологи, люди, подобные чеховскому Беликову (и гоголевскому Башмачкину из «Шинели»), страдают тяжелой формой социофобии. В Америке они составляют 13 процентов населения. Я здесь встречал таких людей, но это были так называемые пассивные социофобы: они не представляли угрозу окружающим, не пытались навязать свою мизантропию и свои страхи обществу. Другое дело – мизантропы активные, да еще одержимые идеологией, познавшие свет «единственно верного учения». Этих мы видели в СССР на самых высоких постах и немало от них настрадались. Очень проницательно сказал о них бывший московский, а ныне американский, философ, культуролог и литературовед Михаил Эпштейн:
«Если вдуматься в смысл радикальнейших версий коммунизма и всмотреться в характеры его вождей, включая самого “основоположника” Карла Маркса, бросаются в глаза черты активнейшей социофобии: ярко выраженная мизантропия, вражда к существующему обществу и грызня со всеми современниками, включая даже “товарищей” и сподвижников, которые по малейшему поводу обвиняются во всех грехах уклонизма и оппортунизма; подозрительность ко всем инакоживущим и инакомыслящим; страх бытия в его самочинности, стихийности, “счастливости”, непредсказуемости, неупорядоченности (“как бы чего не вышло”); умственная закрытость, неподвижность, однодумство, сосредоточенность на “Букве”, “Шинели”, “Футляре” или другой идее-фикс». (Маленький человек в футляре: синдром Башмачкина-Беликова. magazines.russ.ru/voplit/2005/6/ep7.html).
Вот какие ассоциации вызывают у бывших советских людей Беликовы. У моих новых сограждан, к счастью, нет нашего опыта, и «человеков в футляре» они предпочитают жалеть, а не бояться...
«Я обиделась на Чуковского...»
Группе начинающих, с которой я встречаюсь три раза в неделю, задаю выучить к следующему занятию наизусть начало «Бармалея». Через два дня у входа в аудиторию меня останавливает студентка: «Мистер Фрумкин, я не выучила стихи, простите. Дайте мне другое задание». «Почему?!» «Я обиделась на Чуковского. «Не ходите, дети, в Африку гулять... Африка ужасна, Да, да, да! Африка опасна, Да, да, да!». Как так можно? Мне, афроамериканке, это неприятно». Девочка застала меня врасплох. Протест прозвучал, как гром среди ясного неба.. Я даже не стал проверять задание у других студентов – чтобы не травмировать «Бармалеем» юную патриотку Африки, которая, скорее всего, ни разу там не бывала. А как только кончился урок, кинулся в библиотеку читать литературу о Чуковском... Следующее занятие я начал с того, что Корней Иванович написал не просто сказку для детей, но и тонкую пародию для взрослых. В «Бармалее» он высмеял приключенческие романы начала ХХ века про экзотические дальние страны, по которым бродят страшные хищные звери и жестокие разбойники. В них рассказывалось и про Африку. Так что все эти заклинания и устрашения, все эти «Не ходите, дети» и «Африка ужасна» не нужно принимать всерьез. Ни в коем случае. Это же ирония, насмешка над второсортной романтической литературой и над поверившими ей наивными читателями!
Говорил я, само собой, по-английски: передо мной все же сидели первокурсники. Тайком посматривал на шоколадную девицу с большими красивыми глазами, но так и не понял, убеждают ли ее мои слова. Прошло еще два дня. Подхожу к классу: у дверей – она. «Мистер Фрумкин. Я выучила. Наизусть. Могу прочитать на уроке»...
«Спасибо за яблоко»
В моей квартире при Русском доме сидит студент. Как оказалось, пришел он не для консультации и не по конкретному делу, а поговорить по душам. Услышать о моей жизни в СССР, о моих впечатлениях об Америке. И – главное – посоветоваться о том, как строить свою жизнь, какую приобретать специальность, чтобы и ему было хорошо, и обществу. Разговор получился занятный и длился битых два часа. На столике, за которым мы сидели, стояла вазочка с яблоками, одно из которых мой собеседник рассеянно и долго ел. Прощаясь, он крепко пожал мне руку и растроганно произнес: «Спасибо за яблоко!»
У меня отвисла челюсть. Подумать только, не за разговор поблагодарил, глубокий и содержательный – за яблоко! Почему, с какой стати? Может, парень боялся, что у него не хватит подходящих к случаю русских слов и решил отделаться благодарностью за яблоко? Или они тут все бездуховные материалисты, и съеденный фрукт для них значит больше, чем задушевная, откровенная беседа? Значит, не зря мне говорили некоторые, когда собирался уезжать: куда ты, братец? Подумай как следует, уютно ли тебе будет в мире рационализма, в царстве чистогана, где все измеряется долларом!
Долго еще не давала мне покоя эта сцена, пока, наконец, не дошло до меня, что сдержанность в изъявлении чувств – вторая натура многих людей Запада, особенно тех, кто причастен к англосаксонской или скандинавской культуре. Они стесняются чрезмерных излияний, предпочитают недосказать, преуменьшить, спрятать эмоцию в подтекст, сыронизировать, чем пуститься в разгоряченную патетику. Даже сильно подвыпивший мужик не станет тут вопрошать собутыльника «Ты меня уважаешь!?» и клясться ему в вечной любви.
Мой питерский друг, без которого, кстати, я вряд ли бы решился на отъезд, тем более – столь ранний (он заронил во мне эту мысль и упорно, планомерно ее культивировал), умнейший человек и талантливый инженер-экспериментатор, приехав сюда, никак не мог привыкнуть к тональности и температуре здешних тусовок и застолий. «То ли дело – закатишься с ребятами в ресторан, скажем, в Череповце, во время командировки! Водка – рекой, анекдоты, хохмы, истории всякие... Какой кайф ловили!». «Ты это что – серьезно? – спрашиваю. – Одно из двух, дорогой. Тоскуешь по загулам и пьянкам – езжай назад. Если бы здесь гуляли, как в России, американцы и жили бы, как живут там. Это же все неразделимо! Быт, привычки, уклад жизни, политический строй. Все взаимосвязано, одно к одному. Приехал в цивилизованную страну – и будь доволен. А то ты, как гоголевская Агафья Тихоновна: "Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, а к развязности Балтазара Балтазарыча прибавить дородность Ивана Павловича..." Если тут начнут так гулять, как мы гуляли там, – считай, что дело плохо: придет и все то, от чего мы с тобой уехали. А я вот, представь, уже отвык от душевных излияний, от панибратства, от чрезмерного любопытства и повышенной заботливости, когда сослуживец, приятель или родственник, пристально на тебя взглянув, начинает допрашивать: «Что-то у тебя сегодня глаза грустные, не случилось ли чего? Давай, давай, выкладывай!». И прекрасно без этих прелестей обхожусь. Случайно, что ли, что в русском языке нет эквивалента слову privacy? Когда ценилась, когда считалась священной в России неприкосновенность личной жизни? Живи и наслаждайся тем, что тебе не лезут в душу. А то, что наши новые сограждане ведут себя прохладнее и сдержаннее прежних и не склонны к буйным загулам – как-нибудь переживешь...
Далеко же завело меня воспоминание о яблоке, съеденном молодым американцем в русско-американской общаге, старинном двухэтажном кирпичном особняке, затерянном среди огайских прерий...
Людоеды – тоже люди
В середине 80-х я читал в Оберлине семестровый курс по советской популярной культуре. По-английски. Записалось человек 20 с лишним. После нескольких лекций дал домашнее задание: написать работу по первой главе книги Фредерика Старра об истории советского джаза. Фред, президент нашего колледжа и мой приятель, увлекательно и убедительно показал в этой главе, что советская культура формировалась совершенно своеобразно, совсем не так, как в западных странах, в частности – в Америке. Советская власть вводила культуру в желаемые ей рамки, отсекая все ненужное. Даже такую трудноуправляемую стихию, как культура массовая, популярная. А в Америке она складывалась органично, спонтанно, снизу.
Читаю сочинения своих студентов – и меня берет оторопь. Подавляющее большинство, признавая, что одна культура росла снизу, а другая насаждалась сверху, специально оговаривали: но это не значит, что один путь хуже или лучше другого. Мы избегаем оценочных суждений, мы не признаем каких-либо качественных отличий между культурами.
Прихожу на занятие. Делаю разбор работ. И спрашиваю: а можно ли оценивать различные формы государственного устройства, сравнивать уровни развития общества? С точки зрения достигнутых гражданских свобод, например, или состояния экономики? Нет, отвечает то же большинство, ни в коем случае. Никаких сравнений и оценок! Не имеем права судить. У всего сущего есть какие-то основания. Любая форма общества, раз она сложилась, была необходима. Забудьте, профессор, про уровни развития. Каждое общество ценно по-своему. И если вы скажете, что каннибалы уступали в чем-то другим обществам и примитивны по сравнению с современной демократией, вы допустите грубую методологическую ошибку. Важно, как оценивают себя сами члены общества. Людоеды считали, что иначе они жить не могут и не должны. Для них их образ жизни был единственно возможным, и не наше дело ставить им оценки с точки зрения каких-то абстрактных принципов или критериев.
Значит, никакие критерии не приложимы? – спрашиваю. Ни в коем случае, –отвечают. – Только критерии, принятые самим этим обществом. Универсальных критериев нет. Ну, а ценность человеческой жизни? – со слабой надеждой спрашиваю я. – Нет! В разных культурах к феномену жизни относятся по-разному. Стали ли бы вы уговаривать каннибалов не убивать и не есть людей?! Абсурд!
Далее мне вежливо пояснили, что понятия добра и зла к человеческой деятельности не приложимы, понятия эти наивны, они устарели, ненаучны, ибо пришли из религии. Мальчики и девочки, при одном только упоминании мною про нравственные критерии, про Добро и Зло, снисходительно заулыбались. Ну хорошо, – не сдавался я, – а можно ли сказать, что нацистский режим был злом, что он был бесчеловечным и преступным? - Честно говоря, мне немного надоело слышать нападки на государство Третьего рейха, – взял слово симпатичный парень с интеллигентным, умным лицом. – Хватит уже. Гитлер был избран немецким народом. Он устраивал немцев, они его любили. И мы не можем осуждать то, что делал фюрер с другими народами. Потому что эта нация действовала в своих интересах». Простите, говорю, режим продержался всего 12 лет, Гитлер своей политикой привел свой народ к катастрофе! Ну и что? – отвечает мой оппонент. – Он допустил ряд ошибок и потерпел поражение. Но в любом случае – мы, со стороны, не можем давать качественных оценок никакому режиму. В том числе и советскому. СССР существует много лет, народ не бунтует, революций не устраивает, значит ему хорошо.
Прозвенел звонок, студенты удалились на другие лекции. В классе остались только двое, Нина и Вета, мои хорошие знакомые по русским курсам и Русскому дому.
– Неужели и ты согласна с тем, что тут говорили? – спросила Нину Вета. – Ты что – тоже моральная релятивистка? Ну, хорошо, я сейчас, здесь, при тебе, начну убивать Владимира Фрумкина. Что ты будешь делать?
– Ничего, – невозмутимо ответствовала Нина. – Мне было бы жалко его, конечно, но… я бы тебя не остановила. Потому что у твоего поступка наверняка были бы личные основания. Следовательно, с своей точки зрения ты была бы права. А это – единственный критерий.
Профессор истории Bob Neil, блестящий лектор и едва ли не единственный не либерал из оберлинских гуманитариев, сказал мне потом, что эти потрясшие меня ребята успели поднабраться завиральных идей у своих профессоров, поклонников всяческих измов – от «старого доброго» марксизма до новомодного деконструктивизма. Таких преподавателей Оберлин, с его репутацией одного из самых либеральных университетов Америки, притягивал, как магнит.
Лет через десять, уже в Вашингтоне, я вспомнил о моих милых оберлинских оппонентах, когда узнал, что в одном из самых престижных американских университетов (кажется, в Стэнфорде) вместо обязательного для всех первокурсников семестрового курса по Западной цивилизации вводится обязательный курс по мировой цивилизации. Этому решению предшествовали бурные дебаты, в ходе которых взяла верх «прогрессивная общественность», свободная от пиетета перед культурой, созданной by dead white males – мертвыми белыми мужчинами… Специальный комитет собрал с миру по нитке и скроил мультикультуральную и политкорректную рубашку. В новом курсе не нашлось места Данте и некоторым другим гигантам прошлого, зато в него, помимо прочих “детей разных народов”, вошла современная африканская поэтесса, набравшая высокий бал, ибо была черной, лесбиянкой, а также борцом с колониализмом и империализмом...
«Детскими болезнями» левизны, релятивизма, мультикультурализма и политкорректности заражены многие кампусы Америки. В этой славной когорте Оберлин как шел, так и идет в первых рядах. За четырнадцать лет моего пребывания там я не раз оказывался зрителем, а порой и участником этого театра абсурда наших дней. Некоторые сцены, то смешные, то грустные, то поразительные по своей нелепости или глупости, так и стоят перед глазами. Например, попытка приехавших из соседнего Кливленда троцкистов из «Союза молодых спартаковцев» сорвать выступление Владимира Буковского, только что обмененного Брежневым на Луиса Корвалана. Или многолюдное собрание, на котором был поставлен острейший вопрос дня: поддержать или осудить польскую «Солидарность», организацию рабочих, которые почему-то вознамерились отменить социализм, то есть самую что ни на есть рабочую власть!? Или демонстрация, организованная теми же молодыми спартаковцами и прошедшая под лозунгом: «Пусть Советская армия на своих штыках принесет прогресс народу Афганистана!»…
30-е марта 1981 года. Жуткий, тревожный день: в Вашингтоне возле отеля «Хилтон» тяжело ранен новый президент, Рональд Рейган. Громкий стук во входную дверь нашей общаги. На пороге – бледная, взволнованная женщина с пареньком лет 16-ти. И сразу – в крик: «Ноги моей здесь больше не будет, и мальчика своего сюда не отдам! Может, вы мне объясните, что у вас тут за люди, в общежитии напротив, «Третий мир» называется!». «А что случилось?» «Вот, привезла сына посмотреть Оберлин, он в будущем году кончает школу. Ходили по кампусу, заглянули в этот самый «Третий мир», а там – шум и хохот. «Выпейте с нами! – кричат. И подносят бокал. – Про Рейгана слышали? Ранен! Авось, не выживет»...
Вот такая история. В «Третьем мире» живут иностранные студенты из бедных стран. Америку, мягко говоря, не жалуют, хотя ее систему образования очень даже уважают и приехали учиться именно сюда, тем более, что их здесь обеспечивают щедрыми стипендиями. В просторной гостиной на панно, растянувшемся на всю стену, – Фидель Кастро и Че Гевара в героических позах. Членов республиканской партии считают отпетыми реакционерами, так что республиканец Рейган для них – чуть ли не враг народа. Не намного лучше относились (и относятся) к республиканцам и остальные студенты Оберлина, подавляющее большинство которых неизменно голосуют за демократов, а то и за еще более левых «зеленых». Показательная цифра: в студенческом республиканском клубе в мое время было 20 членов. На весь кампус. В демократическом – сотни.
"Кто не был в юности либералом, у того нет сердца. А кто затем не стал консерватором – у того нет мозгов."
Эта сентенция, приписываемая Уинстону Черчиллю, меня в некоторой степени успокаивает. Именно в некоторой, потому что никто из моих бывших студентов, за судьбой которых я слежу и с которыми поддерживаю дружеские отношения, консерватором не заделался. В лучшем случае, они передвинулись с крайне левых позиций в направлении центра. Очень помогали этому процессу посещения Советского Союза. Всего лишь один семестр проучился в Ленинграде веселый и общительный Костик (Kenneth), родители которого в свое время были то ли коммунистами, то ли сочувствующими. Его отец владел обувным магазином в пенсильванском городе Pottstown (произносится, прошу прощения, Поцтаун...). «Когда у нас свергнут власть капитала, – говорил он сыну, – я раздам всю свою обувь народу – это будет моим вкладом в социалистическую революцию!». Костик рассказывал об этом с иронией, но к капитализму и сам относился с недоверием, симпатизировал Советскому Союзу и не очень-то верил моим рассказам о покинутой мною стране. Летом 1976 года мы с Лидой встретили его в нью-йоркском аэропорту Кеннеди – он возвращался после семестра, проведенного в Лениградском университете, и мы должны были вместе ехать в Вермонт на мою лекцию-концерт о бардах в Русской летней школе в Миддлбери. «Нам надо вооружаться!» – это были первые слова, которые мы от него услышали...
У слегка протрезвевшего Костика начались серьезные разногласия с отцом. Он поступил на юридический факультет Мичиганского университета в Энн Арборе и каждое воскресенье подолгу (2-3 часа!) разговаривал с папашей по телефону, пытаясь его убедить, что советский вариант социализма – совсем не то, к чему должна стремиться Америка. Тот оставался непреклонен...
Костик живет в Вашингтоне, женился он на миниатюрной американской итальянке Джейдже, с которой познакомился все в том же Русском доме... Несколько лет назад эту пару и нас с Лидой пригласил в ресторан еще один бывший резидент общаги, Гриша (Gregory), приехавший на конференцию из родного города в штате Огайо. Грише, несмотря на его славянское происхождение, русский язык давался трудно. Он пошел по стопам отца – стал преуспевающим ортопедом-хирургом. Я спросил Гришу, где он остановился. «В отеле возле Вашингтонского национального аэропорта». «Да, имени Рейгана», – машинально добавил я. «Я предпочитаю этот аэропорт называть по-старому. Рейган – не мой герой: оберлинская закваска, ничего не поделаешь».
Но вот что любопытно: что бы ни происходило с взглядами взрослеющих молодых американцев, куда бы ни передвигались они по политическому спектру, количественный баланс правых и левых в стране остается прежним – фифти-фифти. В США, как и в Канаде, да и в европейских демократиях, в силу каких-то таинственных причин, примерно половина граждан тяготеет к лево-либеральным идеям, другая половина – к консервативным. Первые полагаются на государство, от которого ждут решения всякого рода больших и малых проблем, в частности – более или менее равного распределения общественного богатства. Другие в большей степени рассчитывают на себя и считают, что дело государства – предоставить всем без исключения равные возможности, а уж как мы эти возможности используем – зависит только от нас самих...
При всем при том, мои студенты ухитрялись не смешивать идеологию с человеческими отношениями. Политические разногласия не мешали им общаться с тобой запросто и дружелюбно.
Отчетливо помню день, когда это их свойство проявилось особенно ярко: день получения нами, мной и Лидой, американского гражданства. После церемонии, которая состоялась в соседнем городке, в здании ратуши, мы вернулись в Оберлин. Но в Русский дом войти не пришлось: ожидавшие нас у входа друзья, тоже пара из Питера, увезли нас (по отдельности) на какие-то якобы срочные встречи, которые так и не состоялись. «Чего ты меня возишь вокруг да около?», спрашиваю Алика. «Потерпи, скоро узнаешь». Подвезли нас к «общаге» где-то через час, открываем входную дверь – и обалдеваем: в гостиной накрыт длиннющий стол, составленный из маленьких письменных. На белой скатерти – бутылки, закуски, цветы. Встречают нас обитатели дома в полном составе. Улыбки, смех, тосты, поздравления. Больше всего поразило то, что нас поздравляли с обретением гражданства США юные скептики, люди, которые, казалось, отнюдь не гордились своей принадлежностью к Америке, никогда и ничем не выражали патриотических чувств.
Спасибо вам, дроогие мои ребята!