Общественно-политический журнал

 

«Передайте профессору, что мы здоровы и мы счастливы!». Вся страна в соплях

Многие современники смерти и похорон Сталина  еще живы. У нас есть возможность понять,  что произошло со страной в эти дни.

Наталья Рапопорт, семиклассница
 «Мы услышали сообщение, и мама сказала: „Если папа еще жив, многое может измениться“»

Мои родители были профессора-медики. Папа был одним из крупнейших патологоанатомов в стране. Когда-то он был проректором 2-го медицинского института, но когда началась борьба с космополитами, с ним тоже поборолись, но сначала сняли с должности ректора — Абрама Борисовича Топчана. Очень долго не могли найти формулировку для приказа об увольнении, потому что увольнять его было не за что, и в конце концов написали краткий приказ: «Топчана Абрама Борисовича освободить от занимаемой должности». И папа по этому поводу говорил: «Чего уж проще было просто написать — Топчана, как Абрама Борисовича, освободить от занимаемой должности».

Мама тоже была очень крупным ученым — профессором-физиологом. Она была правой рукой первой советской женщины-академика Лины Соломоновны Штерн. Лина Соломоновна приехала из Швейцарии в 1925 году строить социализм. Она одной из первых в мире стала изучать гематоэнцефалические барьеры — это барьеры между мозгом и кровью. Мама работала с ней всю жизнь, защитила докторскую диссертацию.

Лину Соломоновну посадили в 48-м году, институт, которым она руководила, естественно, разогнали. Лина Штерн — едва ли не единственная выжившая из членов Еврейского антифашистского комитета. Из расстрельного списка ее имя вычеркнул Сталин. Ходили предположения, что он Лину вычеркнул, потому что считал, будто она владеет секретом долголетия, — конечно, это гипотезы уровня «одна баба сказала». Так или иначе, ее не расстреляли 12 августа 1952 года вместе с остальными членами ЕАК. Как только Лину посадили, мама осталась без работы, и после мучительных поисков ей, тогда уже доктору наук, удалось устроиться в какую-то лабораторию мыть посуду. Так продолжалось до освобождения Лины 3 июня 53-го года — через три месяца после смерти Сталина. Первые дни после возвращения Лина провела у нас, потому что в ее квартиру просто невозможно было войти — там летали тучи моли. Квартира была пять лет опечатана, и все это время там пировали полчища моли. В те дни Лина многое рассказала о том, что с ней происходило в тюрьме и ссылке. Вскоре после освобождения ей дали лабораторию в Институте биофизики, и мама продолжала с ней работать.

После папиного возвращения с войны его должность в медицинском институте оказалась занята, и он нашел работу в Контрольном институте сыворотки и вакцины. Институтом руководил совершенно замечательный человек — Семен Иванович Диденко. Папу арестовали в ночь со 2-го на 3-е февраля 1953 года, и Диденко сколько мог тянул и не устраивал аутодафе — партийное собрание, на котором папу клеймили как врага народа и убийцу в белом халате. В конце февраля, перед самой болезнью Сталина, Диденко все-таки пришлось устроить это собрание. И когда папу выпустили, и он приехал в институт, Диденко упал перед ним на колени и просил прощения за это собрание. Он тянул изо всех сил, но не мог его избежать — иначе бы просто отправился вслед за папой.

Моя старшая сестра в это время находилась в деревне под Торопцем, куда попала по распределению по окончании медицинского института. И туда сообщили, что ее отец — врач-вредитель. Сестру — она была беременная в то время — стали таскать в МГБ, и ей было очень тяжело одной. Я-то хоть была при маме.

Смерть Сталина очень многое изменила во всей этой ситуации. Как я уже говорила, папу посадили в ночь со 2-го на 3-е февраля, и в конце февраля и мама, и я думали, что папы больше нет. После сообщения о болезни Сталина у мамы появилась какая-то надежда, и мы сидели, не отрываясь, у репродуктора в коридоре и ждали известий. И когда сообщили о чейн-стоксовском дыхании, у мамы буквально свет в глазах появился. А когда стало известно о его смерти, то это вообще был праздник. Мы услышали сообщение, и мама сказала: «Если папа еще жив, то многое может измениться». И уже на следующий день или через день нам позвонили из МГБ. Мужской голос сказал: «Я звоню по поручению профессора». Профессора! А не «изверга рода человеческого», как писали тогда в газетах. Это уже был сигнал. Голос сообщил, что «профессор просил передать вам, что он жив и здоров и волнуется за семью. Что передать профессору?» И тут мама закричала: «Передайте профессору, что мы здоровы и мы счастливы!» Вся страна в соплях, всеобщая скорбь, а мама кричит «мы счастливы». Я очень испугалась — мне уже 14 лет было, и я многое понимала — и была уверена, что сейчас придут и маму немедленно заберут. Но никто так и не пришел.

Я помчалась к единственной семье, которая нас поддерживала во время папиного ареста, рискуя всем. Андрей Александрович Губер был главным хранителем Музея изобразительных искусств — Пушкинского музея. Он был одним из немногих, кто в те годы ездил сквозь железный занавес, так что ему больше, чем кому-либо грозило обвинение в шпионаже и арест. Притянуть его к «делу врачей», обвинить в том, что он передавал от папы какие-то шпионские сведения за границу — было проще простого. Жена Андрея Александровича — тетя Рая — была маминой подруга со школьной скамьи, и когда я родилась, она кормила меня грудью. И эта семья нас очень поддерживала. Я встречалась на улице с их сыном Шуриком через день — он передавал нам обед, который готовила тета Рая. Он приносил судочки, я забирала и отдавала уже пустыми.

После сообщения из МГБ о том, что папа жив, я помчалась к Губерам с этой потрясающей новостью в неусловенное время. С Шуриком мы обычно встречались тайком, на шумных улицах — к ним домой, в огромную коммуналку я ходить боялась, соседи могли «стукнуть». Мама научила меня избавляться от слежки, и я неуклонно следовала инструкциям. В метро я стояла всегда у самого выхода из вагона и на какой-нибудь промежуточной станции, когда двери начинали закрываться, я выскакивала. Садилась в встречный поезд, проезжала несколько станций тоже у самых дверей, снова неожиданно выскакивала, садилась в нужном направлении — и так несколько раз, чтобы убедиться, что за мной нет хвоста. Время встреч всегда строго соблюдалось, а тут я прибежала, не разбирая дороги. Губеры меня совсем не ждали, не были готовы к известию, и счастью их не было предела.

Тетя Рая побежала на кухню ставить яблочный пирог. Соседи очень удивились, что она в такой момент ставит пирог, и тетя Рая сказала им — поминальный, по Иосифу Виссарионовичу.

(Был еще один очень интересный момент, который я так нигде и не описала. У меня была двоюродная сестра, папина племянница — Лидия Аркадьевна Харламова. Ее муж — Михаил Аверкович Харламов — при Сталине занимал очень высокий пост, был начальником отдела печати МИДа. Жили они вместе вместе с папиной родной сестрой, мамой Лиды, тетей Верой. Разумеется, после папиного ареста Михаил Аверкович был в очень опасной ситуации — можно сказать, один из ближайших соратников Сталина оказался близким родственником врача-вредителя.

Михаил Аверкович очень часто работал ночами — у Сталина было так заведено, что его камарилья обычно заседала по ночам. И в ночь на 4 апреля он несколько раз, начиная с позднего вечера, звонил домой и спрашивал, есть ли какие-нибудь новости, не уточняя, что именно имеет в виду. Ночью папа вернулся, мы, естественно, сразу позвонили тете Вере, и она смогла ответить на очередной вопрос Михаила Аверковича — да, новости есть, Яков Львович вернулся. А в 6 утра вышли газеты с сообщением о реабилитации врачей, и по радио объявили. Михаил Аверкович — начальник отдела печати МИДа — знал об этом заранее и, видимо, готовил эти сообщения, но тем не менее побоялся в открытую сразу нам сказать, что папу вернут. Сталина уже нет, он подписывает сообщение о реабилитации врачей, а страх ещё надолго остался.

При Хрущеве Михаил Аверкович стал министром радио и телевидения и слетел потом вместе с Хрущевым. После потери поста, он стал начальником архива МИДа. И вот тогда он начал появляться у нас в семье. Помню, я тогда ему нахамила. Ты, говорю, Миша, при новой работе в архиве, поди, все при кострах? Он как-то дернулся и сказал, что они очень бережно сохраняют все архивы, всю информацию.

Но в целом наши отношения с Михаилом Аверковичем складывались нормально. Он был, видимо, очень приличный человек. По крайней мере, у него хотя бы руки не были в крови. Но боялся, кончно, смертельно. Пока не умер Сталин, Михаил Аверкович дома практически не разговаривал. Наверное, с женой он все-таки говорил, но в присутствии тети Веры — ни слова. Тетя Вера преподавала музыку, была очень общительная, имела массу знакомых, так что он понимал, что если что-то скажет при ней, это может пойти дальше. К папе он относился очень хорошо. Когда Сталин умер, Михаил Аверкович стал значительно более живым и доступным, а когда он слетел вместе с Хрущевым со своего поста, то сразу приобрел по-настоящему человеческий облик — искао общения с папой, много рассказывал. Помню, однажды он рассказывал, как политбюро готовило сообщение о поражении сборной СССР в матче против Югославии на Олимпиаде 52-го года. Как они сидели всю ночь и ломали голову, как преподнести это народу. И где-то в 4 утра открылась дверь в стене, вышел Сталин и поинтересовался, к какой формулировке они пришли. Не помню подробностей, но помню, как интересно и живо об этом рассказывал Михаил Аверкович.)

У меня и мысли не было идти на прощание и похороны Сталина. Многие из знакомых ходили. В давке погиб единственный сын моей будущей сослуживицы Татьяны Владимировны Готовской. Мне кажется, что это было 8 марта — накануне похорон. Тогда говорили, что погибло около 700 человек. Эти слухи, видимо, ходили в медицинских кругах — люди судили по тому, сколько трупов привезли в морги. Я узнала об этом после папиного возращения.

Когда папа вернулся, мы, конечно, думали о том, что что-то изменится в целом — надеялись на какую-то демократизацию. Куда больше надежд появилось после речи Хрущева на XX съезде. До этого был период ожиданий — мы побаивались будущего.

Об аресте отца в моем классе никто не знал, кроме двух девочек, которые жили в нашем доме. И я смертельно боялась, что кто-нибудь еще узнает, потому что, конечно, тема врачей-вредителей постоянно в школе обсуждалась. Учительница истории — жуткая была гадина — на уроках очень муссировала вопрос о врачах-убийцах, космополитах и прочем. Девочки, которые знали об аресте, молчали. Наш дом был одним из первых сталинских кооперативов — там жила медицинская профессура — и никто не знал, чья очередь следующая. Поэтому родители этих девочек строго-настрого запретили им обсуждать эту тему.

Я очень старалась в школе вести себя так, словно ничего не случилось. И одна из эти девочек не выдержала: подошла ко мне на переменке и сказала: «То, что мы молчим, еще не значит, что ты можешь вести себя как полноправный член нашего общества». И я инстинктивно съездила ей по физиономии. Нас немедленно все обступили — я была круглой отличницей, лидером класса — все спрашивают, в чем дело, и я вижу, что у этой девочки буквально на кончике языка вертится правда. Я вижу, как хочется ей сказать, что я— низкая тварь, дочь убийцы. Тут зазвенел звонок, я схватила свои вещи, вылетела из школы и больше туда не возвращалась до самого папиного освобождения.

Видимо, этот эпизод с пощечиной был уже после смерти Сталина, потому что я хорошо помню траурную линейку. Все ревут, и не ревем только я и моя подружка Наташка Томилина. Наташка — поразительный человек. Когда я ушла из школы, а папа был под арестом, она постоянно ко мне приходила и приносила то бутерброд, то яблоко. Я, говорит, в школе не хотела есть, а мать узнает — убьет, что не съела, так что выручай. Ни разу в жизни она не спросила, почему все комнаты опечатаны, а я живу на раскладушке в коридоре. Приносила мне какие-то школьные новости, домашние задания. Нам было по 14 лет, и, видимо, Наташка понимала горазда больше, чем давала об этом знать. Ее родители были врачами, никого из родственников не репрессировали. Наташкина мать была антисемиткой, Но Наташка то ли дошла своим умом до понимания ситуации, то ли отец и брат просвещали ее — не знаю. Потом она стала замечательным врачом, главным нефрологом Москвы или даже России.

С девочкой, которую я ударила, мы больше не разговаривали, хотя жили в одном доме, в одном дворе. Прошло 35 лет, «Юность» опубликовала мой рассказ, где я описала этот эпизод (Память — это тоже медицина // Юность. 1988. № 4. С. 76). И вот я вижу из окна, как эта девочка — уже не девочка тогда — идет со своим огромным псом ретривером в наш подъезд. И я подумала, что сейчас ее собака меня съест. Хлопает дверь лифта, раздается звонок, и Лена появляется на пороге со своей собакой. «Можно войти?» — «Да, конечно». — «Чаем напоишь?» — «Напою». Мы пошли на кухню, и она спрашивает: «Это ведь ты обо мне написала в этой повести?» — «Да, о тебе». И тут Лена говорит: «Какая же я была дура! Ты меня простила?» — «Да, — говорю, — теперь простила».

Когда Сталин умер, все вокруг рыдали, но я думаю, что наши соседи — по кооперативу «Медик» — почувствовали огромное облегчение. Под нами жила семья — академик Владимир Николаевич Беклемишев и его жена Нина Петровна. Бесстрашные люди. В ночь, когда папу забрали, весь подъезд это слышал — обыск был, гэбэшники выходили курить на лестницу. После окончания обыска маму тоже увезли, и когда она вернулась — через сутки — к нам пришла Нина Петровна Беклемишева, предложила денег и просила обращаться к ним за помощью при любой необходимости. Это был акт невероятного мужества. С нами ведь боялись здороваться во дворе — люди опускали головы и проходили мимо. И только Владимир Николаевичи Беклемишев всякий раз демонстративно кланялся маме в пояс. Когда узкому кругу наших соседей стало известно, что папа жив, все заметно повеселели и осмелели. Меня позвала к себе тетя Юля Мошковская и накормила обедом, чего раньше, наверное, не решилась бы сделать. А в стране еще долгие годы после смерти Сталина чувствовалось и недоверие к евреям, и недоверие к врачам.

После публикации моей повести о «деле врачей» в 88-м году — через тридцать пять лет после событий! — я получила массу писем. Большинство было от людей, которые пережили что-то подобное, но процентов двадцать писали, что врачи, конечно, были виноваты, и освободили их только из-за суеты, которая возникла после смерти Сталина. Такие письма узнавались по первым строкам — по безграмотности, по лексике. Многие вспоминали, как именно их убивали еврейские врачи — одна писала, что когда рожала, сестра Сара Моисеевна специально открывала форточку в палате, чтобы ее и ребенка простудить, но, слава богу, приехал муж — полковник — и с этой Сарой Моисеевной разобрался. Страшные письма.

***

Олег Басилашвили, студент
 «У меня было ощущение, что я присутствую при каком-то грандиозном событии»

О смерти Сталина я услышал по радио, у нас наушники на стене висели, на гвозде. Голос Левитана сообщил, что в результате сердечной недостаточности Иосиф Виссарионович Сталин скончался. Первая реакция моя была немного странной для юноши. У меня было ощущение, что я присутствую при каком-то грандиозном событии, равном смерти Ленина. Мама и отец известие о смерти Сталина встретили внешне спокойно, а бабушка моя стала безумно рыдать и причитать. Она была женой архитектора, почетного гражданина города Москвы, и Октябрьская революция лишила бабушку всего, что она имела, но имя Сталина было для нее свято. В семье обсуждений смерти Сталина я не помню.

Я учился тогда на втором курсе студии Московского художественного театра. Вскоре после сообщений о смерти Сталина студентов собрали в зрительном зале театра, выступали артисты, и я помню, как Михаил Николаевич Кедров — в то время художественный руководитель МХАТа — рыдал и так и не смог завершить свою речь, только указывал на ложу, в которой на спектаклях сидел Сталин. На этом траурном заседании многие закрывали глаза платками, но я не плакал и даже вспомнил реплику пушкинского персонажа из «Бориса Годунова»: «Все плачут, заплачем, брат, и мы». Видимо, я какой-то черствый, поэтому особого горя не испытывал. Понимал, что кончилась некая эпоха, но у меня были свои планы и свои развлечения.

Очереди к гробу стояли безумные. Моя мама встала в очередь у Чистых прудов, прошла Сретенку и стала спускаться вниз, к Трубной. Там ее нашел отец, выдернул и повел домой, и таким образом спас ей, возможно, жизнь. На Трубной была чудовищная давка. Тогда рассказывали, что на площади нашли головы, людей вдавливали в стены, кто-то из жильцов первых этажей домов открывал окна и втаскивал людей к себе в квартиры, но все равно погибли многие — Сталин унес с собой громадное число жертв.  В газетах о давке тогда ничего не написали, но все знали об этом друг от друга.

Я жил на Покровке и ходил на учебу пешком — по Покровке, по Маросейке, потом по Театральному проезду, потом по Пушкинской улице вверх по Камергерскому и приходил в студию МХАТа. Для того чтобы попасть в студию в те дни мне нужно было пересечь две очереди, которые сутками шли к Сталину. Там стоял какой-то майор, и я показал ему студенческое удостоверение, сказал, что меня надо пропустить, что я должен дойти до студии. Но в результате я влился в очередь и уже совсем скоро оказался в Колонном зале Дома Союзов. Почетного караула у гроба не было, во всяком случае, я не обратил внимания. Меня поразило, что в зале не было особой траурной атмосферы. Было очень светло, очень пыльно, а вдоль стен стояло громадное количество венков. Сталин лежал в мундире с блестящими пуговицами. Его лицо, которое на фотографиях всегда было таким добрым, показалось мне смертельно злым.

Мой отец — директор Политехникума связи имени Подбельского, член райкома партии — был приглашен на траурную церемонию 9 марта на Красную площадь. Естественно, он стоял не на Мавзолее, а на противоположной стороне — около ГУМа. Потом он мне рассказывал: «Ты знаешь, Берия произвел на меня странное впечатление — шляпа была надвинута на глаза, а кашне намотан выше носа. Он был похож на американского гангстера в кино». Это тогда Берия кричал: «Кто не слеп, тот видит, что в эти скорбные дни…»

Я совсем не был противником Сталина, и все-таки его смерть почему-то не тронула меня глубоко.

У меня были лыжи и лыжные ботинки — оба на правую ногу — и 9 марта я решил поехать покататься в парк «Сокольники».

Я шел от Покровки до станции метро «Кировская», и там увидел, что вся площадь перед библиотекой Тургенева заполнена народом. Из репродукторов Левитан, глотая спазмы, произнес: «Товарища Сталина вносят в Мавзолей», и все вокруг стали снимать шапки и плакать, а я стоял, как буржуазная сволочь, с этими лыжами. И я быстро повернулся и пошел домой, не доехав до «Сокольников».

В 37–38-м годах мне было три-четыре года, от меня тщательно скрывали все, что происходило. Я только знал, что Кожикин, папин сослуживец, исчез. Племянник нашей соседки по коммунальной квартире исчез. Знал, что мамин сослуживец по Институту русского языка повесился. Но в детстве я не придавал всем этим событиям особого значения. Это казалось чем-то обычным: «Иван Иваныч заболел. А что у него? Грипп. Ясно. Иван Иваныча посадили. А за что? Да ни за что. А, ну ладно, пусть сидит». Мы же были все изгажены этой советской селекцией: посадили — значит надо. И никакого горя не испытывали, и никакой радости. Я исключительно про себя говорю. Никого из моих родственников не репрессировали, только знакомых, но я узнал об этом позже, после XX съезда. До этого я помню только некую Валерию Яковлевну Иолко, хорошего друга нашей семьи, которая освободилась после десяти лет лагерей. Она кое-что рассказывала, лагерь называла санаторием, но все больше старалась молчать на эту тему.

Отец моего школьного приятеля, Моисея Рыбака, был крупнейший химик, чуть ли не замминистра химической промышленности во время войны, и он очень многое тогда сделал для фронта. Естественно, после войны его посадили. А я его сына — своего одноклассника — пригласил на елку к нам домой, встречать Новый год. Сейчас он умер, но полгода или год назад он мне сказал: «Я никогда не забуду, как ты меня — сына врага народа — пригласил на елку». Но тогда мы об этом как-то не думали. Родители, конечно, все понимали, но до меня информация не доходила.

Сталин был гениальным человеком. Сын горийского сапожника, подчинивший себе полмира. Человека, который вкупе со своими товарищами уничтожил такое количество людей, я не могу назвать великим. Я могу назвать его только великим преступником.

Олег Валерианович Басилашвили (р. 1934), актер

Подготовил Александр Борзенко

***

Наталья Леонтович, студентка
 «Главный тост, который произносили: „Чтоб не воскрес!“»

Про репрессированных родственников не так легко ответить, потому что Миша [физик Михаил Левин], мой на тот момент будущий муж, — он был репрессирован, а из кровных, как ни странно, никто не был.

Что чувствовали родители, точно не могу сказать — обстановка в нашем доме была очень нестандартная. Родители мои в 20-е годы были красные. Потом это прошло. Не помню, чтобы мне когда-нибудь объясняли, что этот режим абсолютно преступен, но ощущение такое было. Я не вступила в комсомол — было как-то очевидно, что туда нельзя вступать.

1937 год привел к тому, что в очень большой прослойке интеллигенции основным чувством был страх, он пропитывал все, и, соответственно, люди старались, чтобы дети не понимали этого безобразия. У моих родителей, мне кажется, страх был меньше. Причем мама, например, очень боялась, что отец [физик Михаил Леонтович] где-нибудь поругается с милиционером — у него был взрывной характер. Была такая история: они шли на лыжах, и милиционер у одного мальчишки лыжи отнял, и тогда папа, который счел это несправедливым, у милиционера выхватил эти лыжи, бросил мальчишке и убежал. Про страх перед милиционером она мне рассказывала, а про тот страх, куда более серьезный — нет. Когда отец в 1939 году стал членкором, а потом академиком, маме, может быть, казалось, что эта книжечка его защитит?

Не помню, знала ли я тогда про репрессии, но мне было известно, например, что профессора Витта, близкого друга отца, посадили и что он исчез, абсолютно очевидно, ни за что.

Дискомфорт эта жизнь у меня в детстве не вызывала. В школе говоришь одно, точнее, молчишь одно, а дома говоришь другое. На самом деле, конечно, жизнь была абсолютно двойственной.

Январь 1953 — это было самое страшное время, во всяком случае, в послевоенной эпохе. 13 января взяли врачей и дальше — ощущение нарастающего ужаса. А для моей личной судьбы это очень важный месяц.

Миша в то время работал и жил в Тюмени. (Мы познакомились в 1947 году, он ученик моего отца. Взяли его в 1944-м, он посидел полтора года и был выпущен по военной амнистии.) В январе 1953 года он приехал в Москву, и произошло наше объяснение. 22 февраля он уезжал обратно в Тюмень, я его провожала не на вокзал, а к друзьям — Ягломам. Он-то осознавал весь ужас происходящего, а мне было 19 лет, я мало что понимала, и, тем не менее, ощущение было такое, что я его больше никогда не увижу. На автомате доехала до дома. И когда он приехал в Тюмень, ему сразу сказали: «А мы думали, вас в Москве посадили».

Он мне писал через два дня на третий, есть письмо от 5 марта, очень короткое: писать не могу, такие события в жизни!

Я о смерти Сталина узнала по радио. Помню, как мы все стоим в комнате около рояля, конечно, никто не плачет — даже речи не было, но все такие испуганные и возбужденные, и мама говорит: «Какая же теперь будет жизнь?» В этом не было такого — мол, жизнь кончается, а просто понимание, что это дата, после которой жизнь сильно изменится, а вот, какая она будет, — непонятно. А отец вообще молчит, ничего не говорит.

В семье разговоров больше не помню, а вот в университете… Когда Сталин был еще болен, моя ближайшая подруга, одна из немногих евреек — на всем курсе из 200 человек студентов евреев было человека три — она ходила вся грустная. Я спрашиваю: «Ирка, Господи, что такое? Опять мама больна?» — «Ты что? — сказала она, — Сталин болен!» А для меня это не было «ты что?», важно было, больна или не больна мама.

А потом, когда уже стало известно, что он умер, много наших, большая компания, в том числе две мои ближайших подруги, собрались идти в Дом Союзов. Наш механико-математический факультет находился на Моховой, еще не было здания на Ленинских горах. Это совсем рядом с нами — Колонный зал. И они не понимают, что попасть туда так попросту с Манежной площади нельзя. Они собираются идти, а я совершенно не собираюсь, но мне и совершенно не хочется им об этом говорить. Хоть и ближайшие подруги.

Помню, как мы стоим и смотрим в окно туда, на Манежную площадь. Общая обстановка — хаос, люди все дрожат, нервные очень. Рыдающих не помню, у меня нет ощущения, что вся страна рыдала. Мы вместе выходим из университета, и я так бочком-бочком — и ушла, и на метро уехала домой. Просто сбежала. А они пошли, но к счастью недолго там были, не попали в тяжелую ситуацию. Увидели, что творится, и развернулись.

В нашей семье пойти на похороны никому и в голову не пришло. У отца был день рождения 7 марта, ему исполнилось 50 лет — это никак это не отмечалось, естественно, в траурные дни, потом отцу дали орден Ленина к юбилею, еще какие-то ордена, а отец приговаривал: «Ну я-то к 50-летию свой подарок уже получил!»

Жизнь шла своим чередом, напряжение спало где-то через месяц, когда выпустили врачей — была большая радость, ощущение счастья! Все ходили — это было на Пасху — и говорили «Христос воскрес, вовсе (Вовси) воскрес!» (там один из главных врачей был Вовси), и вот это уже был знак того, что все изменилось.

Еще помню такой стишок, который Мишка придумал:

Спасибо вам, товарищ Сталин,
 За то, что жить вы перестали!

А потом мы стали справлять 5 марта как праздник. Не помню, с какого года, но довольно рано и в течение очень многих лет. Мы — это наша семья с Мишей, когда стали жить отдельно. Звали друзей — как день рождения отмечали, накрывали стол, выпивали, очень часто ставили портрет Сталина вверх ногами. Воспоминания, то, се, приходили гости, и мы праздновали. Главный тост, который произносили: «Чтоб не воскрес!»

Очень было много гостей всегда. Женя Пастернак и Алена бывали у нас очень часто в это время. Сценаристы Фрид и Дунский — Миша был их однодельцем, только он получил маленький срок — три года и освобожден по победной амнистии, а они отсидели от звонка до звонка десять лет. Они все шли по одному делу — студенческое дело 44-года, о нем есть упоминание в «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицына. Фрид написал замечательную книжку «58 с половиной, или Записки лагерного придурка». Там очень подробно об этом деле рассказано.

Друзья нам до сих пор звонят, поздравляют. Ведь для нашей семьи это и впрямь праздник, помри Сталин на два месяца позже, Мишку, конечно, должны были посадить, или в лучшем случае вывезти в Биробиджан. Наша семья бы не состоялась. А если бы он подох через полгода, могли бы и погибнуть за это время, кто знает.

Наталья Михайловна Леонтович (р. 1934), математик

Подготовили Анна Марголис и Александра Поливанова

***

Андрей Воробьев, врач
 «Я пытался скрыть свою радость, но совсем спрятать улыбку, которая мне разрывала рот, я не мог»

В 1953 году я жил у жены на Кузнецком мосту. Биографии у нас с женой похожи. Моего отца арестовали в 36-м и в том же году расстреляли. Маму взяли в день его расстрела, 20 декабря 1936 года, и дали десять лет строгого режима — она была старым членом партии, вступила еще до революции. Потом ее еще раз брали, отбывала срок суммарно. Отец моей жены тоже был расстрелян, мать арестована как член семьи изменника родины.

Когда вышла весть о том, что Сталин болен, я понял, что он уже готов. Дыхание Чейн-Стокса у него было, а я — терапевт и знаю, что это своеобразное прерывистое дыхание агонизирующего больного. Мы все, конечно, дико обрадовались, что он сдох. Более ненавистной фигуры я не знал. Мы жили под гнетом дела врачей, их арестовывали практически на моих глазах: Борис Борисович Коган — профессор кафедры, Владимир Харитонович Василенко — заведующий кафедрой нашего института, я у него учился…

Я тогда работал в клинике специальной терапии Первого меда. Утром, как положено, пошел на работу. 5-го марта был яркий солнечный день, необыкновенный, весенний. Я ехал на работу и пытался скрыть свою радость, но совсем спрятать улыбку, которая мне разрывала рот, я не мог. Ржать от радости, конечно, было нельзя, а хотелось.

В клинике некоторые больные плакали, некоторые врачи говорили: «Ой, Андрей, что же теперь будет». Я не представлял себе, что нас ждет, на вопросы и жены и близких говорил: «Ребят, хуже не будет». А на работе мы об этом особенно не болтали.

Как только сообщили, что его нет, — все изменилось в один день. Наутро, 6-го или 7-го, вышли газеты, и обычного черносотенного фельетона — обязательного атрибута «Правды» — там не оказалось. Многие поняли, что произошло что-то необычное. Сейчас известно, что в этот же день кончились пытки.

Ни на какие похороны я, конечно, не ходил. Живя в центре города, я слышал, что там была давка, но деталей не знал. И никто из моих знакомых не был в Колонном зале и не пытался туда пройти. Во-первых, это было очень трудно, а во-вторых, — кому он нужен, проклятый!

Сталина я ненавидел с детства — об этом трудно рассказывать, потому что никто не поверит. Да, конечно, я был пионером и комсомольцем, в партию не вступал, но пионером был, приходилось и песни петь, и произносить клятву: «В борьбе за дело Ленина–Сталина будь готов!» Я отвечал: «Всегда готов», но чтобы сказать в его адрес хоть одно доброе слово — это исключено.

Понимаете, в 36-м году мне было восемь лет, и, когда арестовали отца, — это для меня был удар. Отца я боготворил, это необыкновенный человек, и поверить, что он в чем-то виноват, было бы полным бредом. А когда взяли маму, я проводил много времени в очередях с передачами в тюрьму, в лагеря — такие вещи раскрывают режим полностью.

Во время войны, в 14 лет, пошел на производство. Это был 43-й год, со мной работали девчушки из оккупированных районов. Они рассказывали, как было при немцах, что делали наши, и в этих рассказах нигде не оказывалось места для Сталина, который будто бы руководил войной. Это бред сивой кобылы, который он себе придумал. Например, тому есть свидетели, и сейчас это доказано, что Сталин лично виноват в том, что немцы захватили Сталинград…

Так что день его смерти в нашем близком круге вспоминается как праздник. Звоним друг другу, поздравляем — хотя теперь уже и в живых почти никого не осталось. Позвоню Жоре Леонидовне Серебряковой — она дочка секретаря ЦК, его расстреляли, она тоже сидела. Вот, я ей позвоню и скажу: «Жоренька, с праздником!»

Андрей Иванович Воробьев (р. 1928), врач

Подготовила Светлана Шуранова

На сайт 050353.ru продолжают поступать свидетельства современников смерти и похорон Сталина.

Комментарии

Антон Григорьев (не проверено) on 5 марта, 2013 - 19:23

В марте 1953г. мне было 13 лет. Я с мамой (она - учительница) жили в гор. Южно-Сахалинске. Когда умер Сталин, вся школа была в какой-то растерянности. Я, пользуясь своими "правами" сына учительницы, свободно заходил в любой кабинет. В этот день я открыл дверь в директорскую и увидел рыдающего директора школы. Рядом стояла его жена и утешала. Я родом с юга Краснодарского края, у нас казаки - крепкие мужики, воспитывался в основном на улице, а там нравы суровые. Я никогда не видел, чтобы мужчина плакал.

Директор был ссыльно-поселенцем. Был арестован в 1947г., сидел с Магадане. Когда началось освоение Сахалина, часть заключенных,      политических, естественно, были переведены на поселения, в том числе на Сахалин.

С этого момента  никогда, ни при каких обстоятельствах, я не считал Сталина "отцом родным", всегда ко всем славословием относился с большим недоверием. Слава Богу, к моменту моего взросления, уже был 1956 год, и уже можно было говорить в открытую. Потом был Солженицын с его "Архипелагом", где я впервые прочитал, что всё, что делал Сталин и что "творил", делал ради укрепления личной власти. И никакие хвалебные примочки не могут его оправдать. К сожалению, история повторяется, дай Бог, если в виде фарса.

Антон