Вы здесь
Красивая была песня, называлась она «Если завтра война»
БАЙКИ ДЛЯ МАЙКИ
Моя дочка Майя лет с четырех то и дело просила меня рассказать – на сон грядущий – о том, «как папа был маленький». Теперь, когда у нее уже есть своя дочурка, я решил напомнить ей то, что она слышала от меня тридцать с лишним лет назад.
Начал я (так уж получилось) с историй, лейтмотив которых – еда, прокорм, поиски хлеба насущного. Помню, суть их доходила до нее с трудом, что неудивительно: ее детский опыт (она родилась в Америке) так разительно непохож на мой...
"Хлеб наш насущный даждь нам днесь"
Евангелие от Матфея (6: 9-13)
Барда
Что такое голод, я узнал только во время войны. Даже «голодомор» начала 1930-х, отправивший на тот свет миллионы моих сограждан, почти не затронул мою семью. Нас спасла барда.
Незнакомое слово? Объясню: барда – жидкие отходы от производства этилового спирта, светло-коричневая жижа, пахнущая либо зерном, либо картофелем, то есть тем сырьем, из которого гнали спирт. Отличный корм для скота и домашней птицы, да и неплохое удобрение. Рабочие и служащие четырех белорусских заводов, где мой отец за одиннадцать довоенных лет успел поработать техноруком, получали барду в неограниченных количествах и притом бесплатно. Хватало ее и для соседних колхозов. А та, что оставалась невостребованной, сливалась в сточную канаву. Бывало, хотя и редко, что оттуда тянуло, как из пивной. Случалось это, когда - из-за каких-то технических неполадок – в отходы просачивался конечный продукт нашего завода, крепчайший 96-градусный спирт-ректификат.
Один такой выброс кончился печально. В Рудобелке (так называлась деревня, в которой был наш заводской поселок) на лугу возле тянувшейся от завода сточной канавы паслось стадо колхозных гусей. Учуяв свежую, только что выпущенную барду (через 12 часов она начинала бродить и становилась невкусной), гуси перестали щипать травку и, выстроившись вдоль канавы, начали хлебать еще теплую ароматную жидкость. Пришедший за стадом под вечер пастух застал такую картину: гуси лежали вповалку – бездыханные, без единого признака жизни. В воздухе попахивало алкоголем.
По деревне поползла страшная весть: все наличное поголовье гусей наглоталось спирта и подохло. Люди кинулись спасать то, что еще можно было спасти, – пух и перья. Гусей ощипали и выбросили на свалку. Наступило утро, и жители деревни, не веря своим глазам, увидели ковыляющих по главной улице вчерашних покойников. Протрезвевших за ночь гусей, жалких, голых, до перышка и пушинки ощипанных, недолго думая, прирезали и съели: шансов выжить у них практически не было.
Случалось, что и люди у нас гибли, перебрав кристально чистого, неразбавленного ректификата. Запомнилась одна из таких смертей в той же Рудобелке: охранник, поставленный на ночь сторожить готовую к отправке железнодорожную цистерну со спиртом, не устоял перед соблазном – сорвал пломбы с крана и устроил себе ночной пир. Заснул сытый, пьяный и счастливый – и не проснулся.
Не знаю, были ли жертвы перепоя в последнем нашем рабочем поселке, Ковгары, когда отец выпустил наружу из заводской цистерны тысячи декалитров отборного спирта. Сделал он это на четвертый день войны, 26 июня 1941 года, чтобы не оставлять добро стремительно приближавшемуся врагу. Рабочие, не веря своему счастью, кинулись с ведрами к сточной канаве, где поверх лежавшей на дне запекшейся барды поблескивала на солнце манящая благоухающая влага. То, что в Ковгарах вот-вот появятся немецкие мотоциклисты, их нисколько не смущало, о чем мы узнали в тот же день, когда к нам в дом явилась рабочая делегация, чтобы уговорить нас остаться. Делегаты знали, что утром, после того как отец вылил в канаву весь имевшийся на заводе спирт, мы пытались уехать на обслуживающей наш район кинопередвижке (в нашей деревне, как и в соседних, о стационарном кинозале приходилось только мечтать). Киномеханик и водитель «газика», подрулив к нашему дому, предложили нам, единственной на весь поселок еврейской семье, «бежать от немца» с ними. «Киношники» меня знали: перед показом картины, пока они втаскивали в заводской клуб и налаживали свою аппаратуру, я играл на мандолине вальсы, польки и танго, под которые публика помоложе охотно танцевала. Увы, знакомство не помогло: отъехав три километра до станции Дараганово, наши потенциальные спасители сказали нам, что бежать они раздумали, – и отвезли нас обратно. Все. Капут. Выхода нет.
И вдруг – группа рабочих, как-то странно выглядящих: выбритые, умытые и одеты по-праздничному – так они даже на главные советские праздники не наряжались! Но марафет этот, как оказалось, был наведен не для нас – для немцев! Слово взял один, который постарше:
– Вот тут у нас двое в германском плену были... в первую мировую, значит. И поняли, что немцы – культурный народ. Умеют жить. И нас, даст Бог, научат. Ты, Арон Менделевич, хоть и еврей, но не коммунист. И работник хороший. Будешь вкалывать на немца, как вкалывал на советскую власть. А если что – мы словечко замолвим. Оставайся. Бежать-то все равно не на чем. Да и поздно.
Услышав отцовское: «Ладно, остаюсь», – я закатил страшную, сумасшедшую сцену. Не знаю, почему я так явственно ощутил неминуемость нашей погибели: вот уже года два как СССР дружил с гитлеровской Германией и старался говорить о ней только хорошее. После заключения пакта Молотова-Риббентропа с экранов мгновенно исчезли антифашистские фильмы: «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты» и «Семья Оппенгейм». Даже картину про разгром германских средневековых «псов-рыцарей» – «Александр Невский» – перестали показывать. Но я хорошо запомнил то, что писали и говорили о фашистах раньше, до перемены курса.
Сыграла, наверное, роль и мимолетная встреча с беженцем из польского города Белостока, еврейским парнем лет двадцати в иностранного покроя сером шевиотовом костюме в широкую полоску. Он бежал, когда в город в сентябре 1939-го вошли немцы и тут же начали расправляться с евреями. Остался один (родных растерял по дороге), почему-то завернул в нашу деревню. Он был болезненно бледен, растерян, явно в шоке от пережитого. Мы завели его в дом, накормили, он очень не хотел возвращаться домой, но за ним пришли милиционеры и посадили в поезд, направлявшийся на запад. Я до сих пор помню его глаза загнанного зверя и свое недоумение: за что его так? Почему не сжалились? Ведь мы – самая гуманная страна в мире!..
Как бы то ни было, но мой истерический вопль спас нам жизнь. Безобразная сцена подействовала, мать меня поддержала, отец побежал на заводскую конюшню, запряг крепкую молодую кобылку, прозванную нами «Лыска» из-за большого белого пятна на лбу, – и мы с двумя чемоданами, уже затемно, рванули на восток.
Еды почти не взяли, не до того было. На следующий день на обочине Бобруйского шоссе, по которому шли пешком и ехали на чем попало многочисленные беженцы, мы подобрали брошенную кем-то эмалированную кастрюлю с топленым гусиным жиром. В ней лежала старинная, тонкой работы серебряная чайная ложка с длинной витой ручкой. Жир мы намазывали на грубый крестьянский хлеб, который нам иногда удавалось купить в деревнях. Бывало, что и молоком разживались. А ведь надо было еще и овес доставать для нашей Лыски, и кормить мою комнатную собачку Любку. Я не взял ее с собой, малодушно бросил, но она, как вскоре выяснилось, незаметно увязалась за нами. Мы ехали в полной темноте по глухой лесной дороге и сквозь стук Лыскиных копыт и пугающие, получеловеческие вскрики сов и филинов услышали сзади шуршание чьих-то маленьких лапок... Как моя старенькая, крохотная и тщедушная Любка смогла за нами угнаться - ума не приложу. Мне подарил ее на день рождения подвальный нашего завода, статный, высокий, усатый мужчина то ли с украинской, то ли с белорусской фамилией – Мурга. После войны мы получили письмо от уцелевших жителей поселка: они среди прочего сообщали, что Мургу немцы прилюдно повесили за то, что у него, как им донесли, была еврейская бабушка.
На телеге мы проехали тысячу километров аж до самого Курска. По дороге прожили недели три на родине матери, в городке Почеп Брянской области, – надеялись, что немцев погонят обратно и мы благополучно вернемся домой. Не зря же обещали нам перед войной наши вожди: «Мы не только не пустим врага в пределы нашей Родины, но будем бить его на той территории, откуда он пришел». Композиторы и поэты немедленно придали этим словам «красного маршала» Ворошилова песенные крылья: «И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом!». Красивая была песня, называлась она «Если завтра война». Верилось ей беспрекословно. Мамины почепские родственники, дядя Беньямин и тетя Хавейдля, отказались бежать с нами, несмотря на наши уговоры. То ли продолжали верить в непобедимость Красной Армии, то ли из-за преклонного возраста. Немцы расстреляли их сразу же по приходе в Почеп вместе с другими оставшимися евреями...
Не успели мы выехать из городка, как на нас начало медленно опускаться какое-то странное облако. Оказалось, что это сброшенные с немецкого самолета листовки. Отец остановил Лыску и подобрал одну. Мы обомлели: к бойцам Красной Армии обращается не кто-нибудь, а старший сын нашего вождя Яков Сталин, который якобы попал в плен к немцам в самом начале войны! Его портрет в военной форме занимал одну сторону листка. На другой было написано примерно следующее: «Немецкая армия непобедима. На нас идет несметная сила. Бросайте оружие и сдавайтесь - сопротивление бесполезно. Вот пароль, который вы должны произнести при сдаче в плен: "Бей жида-политрука, морда просит кирпича!"». Я хотел сохранить на память этот пропагандистский шедевр, но отец его у меня отобрал, разорвал и выбросил.
В Курске мы втиснулись в забитый беженцами и кишащий вшами товарный вагон с намерением добраться до Омска, где нас уже ждали мамина сестра тетя Фира и мои сестры Эмма и Хиля, которые бежали – ушли пешком – из горящего Минска во время страшной бомбежки, обрушившейся на город 24 июня.
Пирожок с сюрпризом
Одно время отец совмещал две должности – технорука и подвального, в обязанности которого входило перекачивать спирт из огромной заводской цистерны, стоявшей в подвале, в цистерны на подъездных железнодорожных путях. Когда я подрос, это нехитрое дело он стал поручать мне. Вначале надо было наполнить небольшую продолговатую цистерну - мерник, служившую для учета отправляемых государству декалитров. После этого я включал шумный паровой насос, чтобы перекачать содержимое мерника в железнодорожную цистерну. Пока заполнялся мерник, из него поднимались и расползались по подвалу густые, обжигавшие нос и горло клубы спиртового пара. Я почему-то не пьянел, но проспиртован был и продезинфицирован на всю свою дальнейшую жизнь.
Иногда к отцу в подвал заглядывал, опасливо озираясь, какой-нибудь работяга – в надежде утолить мучившую его жажду. Отец отказывать не умел (эта его черта перешла ко мне, к великому моему сожалению). Наливал до краев медный двухсотграммовый ковшик, который проситель тут же жадно заглатывал, морщился и, шумно выдохнув, вытирал рот замызганным рукавом.
Благодаря даровому корму для скота спиртзаводы представляли собой редкие островки относительной сытости в перманентно недоедавшей советской державе. Платили рабочим и служащим сущие гроши, зато у них было приусадебное хозяйство, этакая миниатюрная ферма, допустимые размеры которой были строго регламентированы советской властью. Разрешалось держать одну корову, несколько свиней и практически сколько угодно кур, уток, гусей, индюков. Да еще иметь огород и картофельное поле. Заводить лошадь категорически воспрещалось: владение тягловой силой делало советского гражданина кандидатом в кулаки-эксплуататоры. Так что если ты простой рабочий – вскапывай свое картофельное поле вручную, лопатой. Начальству, в том числе и моему отцу, должность которого была на одну ступеньку ниже директорской, разрешалось для этой цели брать с заводской конюшни лошадь и запрягать ее в одолженный где-нибудь плуг.
Но огород мы вскапывали сами. Я подключился к сельхозработам с малолетства: вскапывал, окучивал, пропалывал, давал корм корове, свиньям, птице, собирал в курятнике только что снесенные, еще тепленькие яйца, сбивал сливочное масло и даже однажды, выклянчив разрешение у матери, попытался подоить корову, которая тут же меня бесцеремонно отвергла. Когда забивали кабана, участвовал в многотрудном процессе заготовки продуктов из свинины: коптил окорока холодным и горячим способами, причем для последнего выкапывалась неглубокая траншея, которая накрывалась листовым железом, у входа в «тоннель» раскладывался костер из хвойных веток, а у выхода подвешивался сырой окорок. Делал колбасы всевозможных видов и прочие деликатесы, включая «сальтисон» - свиной желудок, набитый кусочками отваренных свиных потрохов: легких, печени, сердца, почек. Кабана закалывал возле нашего дома нанятый для этого дела умелец. Я малодушно прятался где-нибудь в дальней комнате и затыкал уши, чтобы не слышать душераздирающего визга.
В общем, мясо, овощи, картофель да еще ягоды и грибы, которыми кишели дремучие белорусские леса, – в этом у нас недостатка не было. Хуже было с хлебом. Когда мне было года три с половиной, помню себя сидящим на высоком детском стуле, вокруг меня – радостная суета. Вызвана она была, как мне рассказывали потом, тем, что отец раздобыл муки (скорее всего, обменял на бутыль вынесенного с завода спирта) и мать затеяла праздник – напекла пирожков. А мука появилась потому, что в наших краях подходил к концу жестокий голод, свирепствовавший во время коллективизации и раскулачивания.
Мои родители, между прочим, были большими мастерами по пекарному делу. Лишь через много лет я узнал, что в годы нэпа они вкупе с родителями мамы открыли в Брянске маленькую пекарню и начали печь булочки. Сами же и продавали. Когда нэп прихлопнули, у родителей начались серьезные неприятности, они угодили в «лишенцы» (то есть в категорию лишенных избирательных прав).
Отец, недолго думая, скрылся из Брянска, где я только что родился, и устроился на работу в Белоруссии на спиртзавод. Профессию спиртовика он, как видно, постиг еще в юности, когда его отец служил винокуром у помещика в Орловской губернии.
Начал отец с завода в деревне Комаровичи. Потом мы переехали в местечко Березино, где и произошел тот самый семейный праздник с пирожками. Запах стоял восхитительный, совершенно для меня новый. Мне вкладывают в руку белый с легким румянцем пирожок, я, обжигаясь, тут же его надкусываю, он с ягодами, с малиной, вкус потрясающий, но среди красных ягод я замечаю запеченную в пирожке отвратительную и огромную черно-зеленую муху...
В закрытом распределителе: запахи и страхи
В начале войны я заделался мелким жуликом. Впрочем, не уверен, что таким уж мелким. В отличие от моего любимого литературного героя, веселого и обаятельного авантюриста Остапа Бендера, который был осторожен и чтил Уголовный кодекс, я этот полезный документ даже прочитать не удосужился. Поэтому так и не знаю, какое наказание полагалось в те времена по статье «Мошенничество», пункт «Подделка документов». Смутно помнил я тогда о зловещем довоенном законе, согласно которому возраст полной уголовной ответственности до расстрела включительно (!) начинался с 12 лет (Постановление СНК СССР и ЦИК СССР от 7 апреля 1935 года). Но, во-первых, хотелось верить, что, если попадусь, все же примут во внимание мое малолетство. А во-вторых, очень уж кушать хотелось.
А вот кому попало бы без всяких скидок, так это моему великовозрастному двоюродному брату Боре Якубовичу, который и обучил меня этому преступному ремеслу. Был он аж на шестнадцать лет старше меня!
Документы, которые мы с ним подделывали, ценились дороже денег. Нет у тебя такой бумажки – забудь о еде, ничего тебе не продадут в магазине. Называлась эта бумажка «продовольственная карточка». Берегли мы свои карточки как зеницу ока. Чтоб не потерять и чтоб не украли. Без них еду продавали только на городском частном рынке, но цены там были умопомрачительные.
Мы с Борей не изготовляли карточек, упаси Боже! За это могли посадить как миленьких и не на малый срок. Мы меняли их категорию. Карточку для простых смертных превращали в карточку для избранных, которая давала право покупать продукты в особом, единственном на весь город продовольственном магазине – «спецторге».
Это был один из разбросанных по всему СССР закрытых распределителей, где отоваривались «слуги народа». Нормы выдачи продуктов для них и для простого люда, официально именуемого «хозяевами страны», были примерно одинаковыми. Скажем, по так называемой рабочей карточке полагалось и тем, и другим 800 граммов хлеба в день. (Я целых три месяца был счастливым обладателем такой карточки, когда на время летних каникул поступил на эвакуированный из Ленинграда военный радиозавод имени Козицкого учеником механика – это было уже к концу войны.) Но чем спецторг отличался от общедоступных магазинов, как небо от земли, так это ассортиментом и качеством товара. Таких гастрономических красот я не видел даже в довоенном столичном Минске, куда изредка ездил с родителями к маминым родственникам. Чего там только не было! Свежее мясо разных видов – говядина, телятина, свинина, птица, колбасы всяческие, рыбные и мясные консервы, масло сливочное и постное, крупы, хлеб черный и белый, печенье, пряники, пирожные, торты, конфеты, шоколад. А какие запахи там стояли!
К спецторгу прикрепляли крупных и средних начальников города и области. Получали они, как ни странно, стандартные карточки, которые отличались от обычных только своей изнанкой. Там, на обороте, ставилась особая печать, магический знак, открывавший ворота в этот гастрономический рай.
Карточки для начальников получала – на себя и двоих детей – наша тетя Фира, «полусестра» моей мамы (общим у них был отец, мой глубоко набожный дедушка Гиля, красивый старик с длинной седой бородой, расстрелянный немцами во время первой же акции по ликвидации узников Минского гетто). Начальником был дядя Биня Лейбин, ее муж, который работал инструктором в областном комитете партии.
Мы жили вместе с ними в их квартире, которая находилась в самом роскошном в Омске жилом доме. Длинное светлое здание в шесть этажей с балконами внушительно возвышалось на самой просторной площади города, носившей имя Феликса Дзержинского. Именно там поселили ведущих артистов эвакуированного из Москвы Театра имени Вахтангова, который начал давать спектакли в драматическом театре – красивом старинном здании неподалеку от нашего дома. Даже в самом фантастическом сне мне не могло присниться, что я буду жить рядом со своими кумирами, знаменитыми актерами, снявшимися в фильме «Александр Невский», – Андреем Абрикосовым и Николаем Охлопковым.
У Абрикосова был сын Гришка, хорошенький, холеный, изнеженный, одним словом – маменькин сынок. Однажды мы подрались, и я его поколотил, о чем потом жалел: он был почти на три года моложе меня. Прошли годы, и Григорий Абрикосов стал известным актером театра и кино. Вскоре после нашей драки, поздним зимним вечером, я столкнулся возле дома с Гришкиным отцом – и замер в испуге: если сынок нажаловался, папаша мне сейчас уши оборвет. Но папаше было не до меня. Он и Охлопков в распахнутых добротных дубленых шубах и расстегнутых штанах справляли малую нужду в наметенный накануне белоснежный сугроб. Судя по их съехавшим набок меховым шапкам, раскрасневшимся лицам и слегка заплетающейся речи, были они в изрядном подпитии.
Сердобольная тетя Фира приютила в своей просторной (по советским понятиям) квартире кучу бежавших из Белоруссии родственников. Когда Боря сравнил то, что приносила она из спецторга, с тем, что приносили мы из наших убогих магазинов, он решил, что так это дело оставлять нельзя: наши плебейские карточки надо снабдить магическим знаком. Но как? Была только одна возможность: перенести его с тетиной карточки.
Придуманный Борей метод был, на первый взгляд, до примитивности прост. На тыльную часть обкомовской карточки накладывалась прозрачная бумага – калька. Вооружившись пером и чернилами, мы срисовывали на нее печать, стараясь следовать оригиналу в самых мельчайших деталях. Затем, после нескольких несложных манипуляций с непременным участием горячего утюга, на девственно чистой изнанке нашей карточки возникала она - волшебная желанная печать.
Работа эта была кропотливая и утомительная. Срисовывание на кальку занимало уйму времени: сделал ошибку, съехал чуть-чуть не туда – исправить невозможно, начинай все сначала. Но как мы ни старались, конечный результат был далек от совершенства. Копия слегка отличалась от оригинала и цветом чернил, и расплывшимися кое-где буковками и цифрами, и другими деталями. К счастью, те, кто мог нас поймать, не очень-то всматривались.
Но все равно было страшно. Душа моя уходила в пятки всякий раз, как я попадал в этот оазис изобилия посреди безраздельного царства скудости и дефицита. Память предательски подсовывала знаменитую фразу Кисы Воробьянинова из «Двенадцати стульев» И. Ильфа и Е. Петрова (оба романа я, несмотря на малолетство, успел прочитать и полюбить): «Держите его! Он украл нашу колбасу!».
Но боялся я не только за себя. Не поздоровилось бы и родителям, и Боре, и тете Фире. Она с тревогой смотрела на наши манипуляции с ее карточкой, но терпела: авось обойдется, а если не повезет, то муж вне подозрений (дядя Биня не так давно ушел на фронт), а сама она как-нибудь выкрутится.
Входя в спецторг, я, как мог, старался подавить страх, не дать ему отразиться на лице, в глазах, походке... На мою беду, на операцию по объеданию «слуг народа» меня посылали чаще других. Считалось, что у приличного и скромного на вид мальчика меньше шансов попасться, чем у взрослого. Даже с учетом того, что одет я был победнее, чем мои номенклатурные сверстники.
Мои дерзкие походы в распределитель, мое опьянение восхитительными запахами и обмирание от парализующего страха – все это закончилось, когда Борю забрали в армию. Его обучили артиллерийскому делу и отправили на фронт. Примерно в то же время мы – отец, мать и две сестры – покинули тети-Фирин обкомовский рай и переехали в двадцатиметровую комнату в коммунальной квартире поближе к военному авиационному заводу № 20, куда устроились на работу мои сестры Эмма и Хиля.
Кража со взломом
Нет, не дверь была взломана – до этого я не докатился, – а всего лишь форточка. Правда, не у какого-нибудь там соседа, не у частного лица – за это советский закон не карал сурово. Я посягнул на социалистическую собственность, а за это государство обычно наказывало жестче, чем даже за убийство.
Собственность находилась в гастрономе, а гастроном – в первом этаже нашего дома. Вход в него был с улицы Герцена, вход в наш дом – с Осводовской, через деревянные ворота с калиткой, которые вели во двор. И в этот двор, справа от моей парадной, выходили большие окна магазинного склада. Я стал в эти окна заглядывать, с тоской вспоминая об относительно сытых месяцах жизни в тети-Фириных хоромах на площади Дзержинского. Даже страх попасться с поличным, который охватывал меня в спецторге, подернулся в моем голодном сознании легким налетом ностальгии. В магазин на Герцена, обслуживающий рядовых граждан, я входил без всякого страха – но и без всякой надежды получить то и столько, чтобы хоть ненадолго насытить сидевшего во мне голодного зверька. Есть хотелось постоянно, даже по ночам. Все выдавалось по карточкам – и продукты, и промтовары. И то, и другое было жалким – как по количеству, так и по качеству. И вдобавок – постоянные очереди, смешанная с опилками мокрая грязь на кафельном полу, суровые лица продавщиц.
Мы еле дождались осени 1942-го, когда на земельном участке, выделенном моим сестрам 20-м заводом далеко за городом, созрела наша долгожданная картошка. Весной мы вскопали поле лопатами, купили на рынке немыслимо дорогой приличный картофель для посадки, потом пошли прополка, окучивание, взрыхление почвы. Поле километрах в пяти от дома, никакого транспорта, приходилось добираться пешком. Самое трудное было – тащиться домой с привязанным к спине мешком скороспелки (так назывался сорт картофеля, который созревал раньше других). Основной урожай, мешков десять-двенадцать, мы перевозили на грузовике, для чего надо было найти шофера-смельчака, готового нарушить закон и увести «налево» государственную машину.
Когда созревала скороспелка, наступали дни блаженства: мать подавала к столу восхитительный суп из мелко нарезанной свежайшей картошки – блюдо безукоризненно вегетарианское, без единого намека на что-либо мясное. Иногда суп забеливался молоком, реже сметаной, и еще реже попадало в него сливочное масло. Но при всем при том – какая это была вкуснятина, какой шедевр кулинарии! Мамин постный картофельный суп вспоминается мне как одно из самых изысканных блюд в моей долгой жизни.
Увы, выращенного на нашем поле картофеля хватало ненадолго. К весне мы оставались один на один с нашим рабочим гастрономом. Картофель, кстати, там время от времени «выбрасывали» (разумеется, по карточкам), но часто – почерневший, подмороженный, противно-сладковатый на вкус. (Словечко «выбрасывали» – то есть выставляли на продажу – сохранилось в советском обиходе до самого конца СССР, удивительной страны вечного дефицита всего, что надобно человеку для нормальной жизни.)
Тяжелее всего в голодные военные и первые послевоенные годы доставалось моим родителям, особенно отцу. Мать старалась прежде всего накормить детей, в первую очередь меня, младшенького, и время от времени строго предупреждала отца, что, мол, это блюдо или этот кусок – «не для тебя, оставь детям». Мне было жаль отца и ужасно неловко перед ним, но заведенный матерью порядок вещей никто не смел оспорить: власть в семье была в ее руках.
Отца в армию не взяли из-за очень плохого зрения. Он устроился на какую-то работу, не имевшую никакого отношения к его специальности. Но со временем вернулся к ней нелегальным образом: соорудил у нас дома самогонный аппарат и начал гнать самодельный спирт, который иногда удавалось обменивать на продукты.
Плохое зрение отца сыграло в моей жизни прямо-таки судьбоносную роль. Будь оно нормальным, я бы не родился в русском городе Брянске, а появился бы на свет где-нибудь в Детройте или Бруклине. Правда, это был бы не совсем я или даже совсем не я: дитя другой матери, другой среды, другой культуры и, как мне иногда сдается, другой цивилизации.
А случилось вот что. Ранней весной 1911 года мой будущий отец, семнадцатилетний Арон Фрумкин, приплыл в Нью-Йорк на пароходе «Lituania», но был тут же отправлен обратно в Россию. В регистрационной записи, выданной мне компьютером в Музее эмиграции на Эллис-Айленде, в графе о причине депортации стояло: «Almost no vision». Именно так: не «рооr vision» – не «слабое зрение», что было бы понятно, ибо отец был близорук, – а почти никакого зрения вообще! Остается верить семейной легенде, согласно которой отец, опасаясь, что его не впустят в страну без взрослых, надел, чтобы выглядеть старше, чужие очки, зрение его затуманилось, глаза заслезились и покраснели – и экзаменаторы заподозрили трахому, заразную болезнь глаз, которой американцы в ту пору панически боялись.
Так или иначе, эти три слова, начертанные рукой иммиграционного чиновника, решили мою судьбу. Я получил шанс появиться на свет, тогда как отец упустил свой шанс на более благополучную и достойную жизнь.
Он всегда был занят, закручен, затюкан: тяжелая работа, большая семья. Почти не помню улыбки на его лице. В 1937 году в районной газете появилась заметка «Темное прошлое» – о том, что дед отца якобы был раввином. В том же году его отдали под суд – к счастью, не по политической статье, так что он уцелел и вскоре вернулся, хоть и был признан виновным в произошедшей на заводе аварии.
Незадолго до конца войны отца взял на работу местный ликеро-водочный завод (кажется, на должность подвального), откуда он изредка, обмирая от страха, выносил через проходную тщательно спрятанную под одеждой бутылочку настоящего спирта. Бутылочки эти, помогавшие нам, как до того самогон, добавлять немного калорий к нашему скудному рациону, повергали меня в мучительные сомнения: донести на отца или не донести? Я был типичным советским ребенком, юным фанатиком-идиотом, обожавшим Павлика Морозова, который в годы коллективизации донес на своего отца, спрятавшего выращенное им зерно вместо того, чтобы отдать его государству. За гибель отца Павлику отомстили его родственники: героя-пионера нашли убитым в соседнем лесу. Я тоже был пионером и тоже обязан был сообщить куда следует о своем отце, покусившемся на священную социалистическую собственность. До сих пор благодарю Бога и судьбу, что не совершил этого рокового шага. Здравый смысл и голос совести оказались сильнее моего фанатизма. Мне не пришло тогда в голову, что у меня самого было рыльце в пушку: подделка государственных карточек, кража государственного мыла и жмыха (о мыле и жмыхе – чуть позже). Следуя советской логике, я должен был донести на самого себя!
Но не только хронический голод тянул меня к уже упомянутым мной окнам магазинного склада. В тринадцать лет от роду мне ужасно захотелось чего-нибудь украсть. Я даже начал готовиться к ночному ограблению сарая, принадлежавшего, по слухам, состоятельной семье. Но не в одиночку, само собой, а с дружками моего двоюродного брата Аркадия Якубовича.
Атик, как все его звали, был года на полтора старше меня, но из-за войны потерял учебный год, так что учились мы с ним вместе в 6-м классе и даже на одной парте сидели, из-за чего я чуть не отправился на тот свет.
Случилось это так. Атик связался с блатной компанией и всячески уговаривал меня к ней присоединиться, расхваливал романтику воровской жизни и однажды поведал мне о сарае, в котором якобы хранятся какие-то ценные вещи.
– Я своим ребятам рассказал о тебе, они согласны, чтобы ты пошел на это дело с нами. Но при одном условии: надо оружие заиметь.
– Какое оружие? Нож?
– Не, ножа мало. Револьвер нужен.
– А где я его возьму?
– У меня. В кармане лежит. Маленький, системы «бульдог», но еще меньше обычного, так что его «дамским» прозвали. Шестизарядный. К нему подходят патроны от малокалиберной винтовки, так что их легче доставать будет. Принесешь деньги – револьвер твой.
– А он исправный?
– Вполне. Можешь сам попробовать.
Во время переменки мы пошли во двор и заперлись в сколоченном из толстых досок школьном сортире. «Бульдог» был светло-серой масти, из алюминия, с вращающимся барабаном. Он был заряжен. Я прицелился в стенку и нажал курок. Ни фига. Нажал еще раз – снова осечка. Еще и еще – то же самое.
Мы еле успели на урок русского языка. Учила нас Наталья Ивановна, симпатичная женщина лет сорока. Наша с Атиком парта была передняя, напротив доски. В середине урока учительница подошла к доске, подняла руку с мелом – и тут где-то возле меня что-то бабахнуло, и в доску рядом с Натальей Ивановной вонзилась пуля. Оказалось, что Атик все это время, спрятав руки под парту, пытался оживить своего «бульдога». Пуля пролетела сантиметрах в трех от моего левого виска. Побледневшая как смерть Наталья Ивановна шагнула к двери: «Сидите тихо! Я – к директору!». Атик ее вежливо отстранил: «Извините, но я выйду первым».
В школу он вернулся на следующий день. Все обошлось. Вызвали мать (отец был на войне), устроили головомойку обоим. Но из школы не исключили. Не был этот случай таким уж экстраординарным в покалеченной войной стране. Ну, пистолет принес в школу. Ну, выстрелил из него. Но ведь случайно же! В нашем городе и не такое творилось. Бандитизм процветал. И в моем кругу был окружен некоторым ореолом. Приблатненных ребят сверстники побаивались и уважали. Подражая блатным, я начал носить белую рубашку навыпуск, под нее напяливал некое подобие матросской тельняшки, со лба у меня свисал лихой чуб, оставалось только раздобыть денег, чтобы поставить «фиксу» – золотую коронку. Я не боялся ввязываться в драки, особенно в ответ на реплики типа: «Тоже мне блатной нашелся: ты ж еврей, вот и сиди тихо, как воробышек, не высовывайся» (воробьев омские мальчишки называли не иначе как «жиды»). Но надо было еще совершить поступок, чтобы себя проверить: способен ли жить дерзко, свободно, не по закону.
Начать решил с выходившего в наш двор магазинного склада. Поздно вечером, когда двор опустел, я забрался на подоконник манившего меня окна и, прильнув к стеклу, увидел близко от окна аккуратно положенные друг на друга длинные бруски хозяйственного мыла. В окне была форточка. Нажал – не открывается. Заперта изнутри. Следующим вечером я открыл форточку с помощью ножа. С трудом дотянулся до штабеля и, вытащив три бруска, завернул их в принесенное с собой полотенце. Один брусок спрятал дома, два других в воскресенье отнес на рынок, чтобы на вырученные деньги там же купить еды. Получил я за них сущую мелочь. То ли из-за полного отсутствия торгашеской жилки, то ли потому, что мои сограждане в те годы ценили еду гораздо выше, чем чистоту белья и тела. Так или иначе два увесистых бруска качественного хозяйственного мыла оказались эквивалентом трех пучков морковки...
После этого фиаско я еще раз устроил себе проверку. Пришел в парикмахерскую, сел возле тумбочки, куда единственный работавший там брадобрей складывал деньги, и, облокотившись на нее левой рукой, правой приоткрыл ящичек и извлек какую-то купюру. Она оказалась десяткой. Когда подошла моя очередь, я сел в кресло, постригся и, уходя, заплатил мастеру украденной у него купюрой. Экзамен я выдержал, но осадок от этого эпизода, как и от предыдущего, с мылом, был таким, что я решил завязать с моими блатными амбициями.
Тем временем мой двоюродный брат Атик тоже начал перековываться: в один прекрасный день он вдруг предложил мне бежать с ним на Дальний Восток:
– Поступим в юнги, заживем как люди. Кормить будут, форму морскую дадут. Тельняшку наденешь настоящую, не самодельную, как у тебя...
Я был давно и безнадежно влюблен в море, о котором знал, конечно, только по приключенческим книжкам. И чуть было не поддался на его уговоры. Но устоял. Жалко было музыку бросать. Я только-только поступил на подготовительное отделение местного музучилища по классу скрипки. Я был переростком – на этом инструменте надо начинать учиться с малолетства, но в моей белорусской глубинке об этом не могло быть и речи. Там я играл на мандолине, балалайке, гитаре, гармошке. Сам научился, конечно. Так и остался бы я самоучкой, если бы не война и эвакуация. В училище я ходил с удовольствием, и рвать с музыкой не хотелось.
Атик, так и не дождавшись меня, подался на Дальний Восток и поступил в военно-морское училище. Как-то вечером на танцах он подрался с местными парнями из-за девушки. Их было много, а он один, и Атик, недолго думая, бросил в них припасенную на всякий случай гранату. Не помню, убил ли кого-нибудь, но раненые были, некоторые – тяжело. Атик отсидел десять лет в лагере, там пристрастился к наркотикам. После отсидки вернулся в Омск и вскоре умер от передозировки.
Я в это время уже был студентом теоретико-композиторского отделения Ленинградской консерватории. Так что скрипачом я не стал, всего лишь музыковедом. Тоже неплохо, в конце концов.
Тошнотворный Шуберт
Я долго не решался приступать к этой истории. Побаивался рецидива. Да и сейчас у меня нет полной уверенности, что мне это сойдет с рук: опять может случиться то, что – до сравнительно недавнего времени – случалось всякий раз, когда раздавались эти звуки или когда они предательски всплывали у меня в памяти. При любых вариантах результат был один: липкая, подступающая к горлу тошнота.
Хорошо еще, что только две мелодии отравляли мне жизнь. А ведь их могло быть и больше, и тогда – хоть уши затыкай, особенно когда на улицу выходишь. Потому как дома выключил радио – и ты спасен. А вот попробуй заткнуть глотки развешанным по городу зычным рупорам-громкоговорителям! Они работали неустанно, чуть ли не круглосуточно, и звучали особенно громко в самом центре, на улице Ленина, по которой я ходил два-три раза в неделю со скрипочкой на занятия в музучилище мимо большого плаката с надписью: «Мойтесь еженедельно в бане! Чистота тела – признак культуры!».
(Я не уверен, что мои нынешние соотечественники-американцы уловят грустный юмор в этом трогательно заботливом призыве мыть тело один раз в неделю. Скорее всего, подумают, что в недельном промежутке между двумя походами в баню мы могли вымыться под душем дома. Увы, не могли: такой роскоши, как домашний душ или ванна, у подавляющего большинства советских граждан тогда не было.)
На улицах ли, дома ли – советские люди слышали по радио одну и ту же программу: государственную, централизованную, обязательную для всех и передававшуюся по проводам. Выбора не было: радиоприемники были конфискованы правительством в самом начале войны, чтобы оградить нас от вражеской пропаганды.
Главным блюдом радиовещания военного времени были сводки Совинформбюро о положении на фронтах. Время от времени (чаще – ближе к концу войны) из репродукторов раздавался неподражаемый торжественный баритон диктора Левитана: «Внимание! Говорит Москва! Передаем важное сообщение!». Страна замирала в предвкушении счастливой новости: сейчас скажут, что где-то наши прорвали фронт или освободили очередной город.
Но, как я понял гораздо позже, новости как таковые занимали в советском радиовещании смехотворно скромное место. Радио было призвано не столько нас просвещать и информировать, сколько воспитывать в идеологически правильном, коммунистическом духе. Считалось, в частности, что в создании «нового человека», в формировании «гармонической личности будущего» важную роль играет эстетическое воспитание масс. Потому и пьесы радио передавало, и оперы, и симфонии, и камерную музыку, и, само собой, много песен советских композиторов.
Надо отдать должное нашему идеологическому начальству: во время войны продолжала звучать немецкая и австрийская музыка – Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Шуман. А ведь могли бы и запретить, взяв пример с нашего бывшего друга и союзника, а ныне заклятого врага, нацистской Германии: там контроль над культурой в чем-то был пожестче нашего, покруче – упор делался на немецкую музыку, из которой, однако, начисто изъяли сочинения немецких композиторов еврейского происхождения. Даже гениального Мендельсона, крещенного принявшими христианство родителями, не пощадили.
Но вот чего я так и не смог понять: почему из потока музыки, лившейся по нашему родному радио, моя болезнь выловила и втянула в свою орбиту две такие разные, ни в чем не схожие песни, пришедшие из разных эпох и культур? Неужто кто-то там, в Москве, на Всесоюзном радио, души в них не чаял и пускал в эфир чуть ли не каждый Божий день? Кто его знает...
Первой моей мучительницей стала прекрасная и благородная песня Шуберта:
Песнь моя, лети с мольбою
Тихо в час ночной.
В рощу легкою стопою
Ты приди, друг мой...
Вслед за классической «Серенадой» Франца Шуберта пришла и засела во мне отравленной занозой только что сочиненная Анатолием Новиковым танцевальная песенка про юную смуглянку-молдаванку, сборщицу винограда, которая игриво предлагает втюрившемуся в нее парню уйти к партизанам – там, мол, и встретимся.
Хворобу свою я подхватил сдуру, по глупости и беспечности. А если сказать честно, то по недостатку брезгливости. Ослабло у меня это чувство во время войны.
Далеко не со всеми это случилось. Вот, к примеру, девчонки нашего двора: мало кто из них польстился на то сомнительное лакомство, которое мы, мальчишки, добывали, цепляясь за проезжавшие по Герцена грузовики. А голодали девчонки ничуть не меньше нас. Но от участия в наших набегах обычно отказывались и угощаться добычей не желали. «Жмых? Нет, спасибочки. Ешьте сами».
Да что девчонки – даже «меньшие братья наши», свиньи, коровы и прочая домашняя живность, единственные законные потребители жмыха, не стали бы есть эти окаменевшие брикеты противного зеленовато-серого цвета, пока из них не приготовят что-нибудь более съедобное (халву, например - ЭР).
Жмых, если кто не знает, – это побочный продукт производства растительного масла, спрессованные семена, лишенные жира, но сохранившие белок. Возили жмых обычно зимой, когда у скота и птицы иссякали запасы заготовленных с лета кормов. Брикеты были холодные, как лед, и лежали в кузове смерзшейся кучей.
Но были все-таки животные, которые охотно грызли каменно-твердый, необработанный жмых. Узнал я об этом слишком поздно – от врача, который, увидев мои пожелтевшие белки и взглянув на анализ крови, немедленно заключил: инфекционная желтуха.
– Какой у вас там туалет – теплый, в квартире?
– Куда там! Во дворе он. Страшный, загаженный.
– Руки моешь после него и перед едой?
– Мою.
– А питаешься чем?
Вот тут я ему и выложил, что по причине крайней скудности рациона балуюсь ворованным с грузовиков жмыхом.
– Теперь ясно, кто тебя желтухой наградил: крысы. Их там полно на этих складах, где корма хранятся. А они – переносчики желтухи. Тебе еще повезло, печень у тебя молодая, желтуха – в сравнительно легкой форме. Пройдет.
Она и прошла – с помощью какого-то лекарства, названия которого я не запомнил. Зато организм мой прочно, на многие годы, запомнил другое – две ни в чем не повинные мелодии, проникшие в него через слух как раз в те недели и месяцы, когда меня почти непрерывно и беспощадно мутило.
Я не знаю, как долго сохранялся условный рефлекс, который академик Павлов вырабатывал у своих подопытных собак. Мой рефлекс сидел во мне десятилетия, и все эти годы я всячески старался оградить себя от «Серенады» и «Смуглянки». Даже думать о них боялся, хотя острота их тошнотворного действия мало-помалу смягчалась. И только сейчас, через 70 лет после начала этой истории, я решил, что пора: попробую ее записать. Последнюю точку ставлю с легким сердцем – все обошлось, рефлекс не сработал...
Владимир Фрумкин
Вашингтон