Вы здесь
Б.Ю.Тарасов: «Россия крепостная. История народного рабства»
Страницы
Глава III. Усадьба и ее обитатели: дворяне и дворовые люди
Одним из самых значительных последствий петровских преобразований стала перемена в нравах и обычаях. Но семена европейской культуры на российской почве, которые так неукротимо насаживал царь-реформатор, дали причудливые и не всегда удачные всходы. Отвыкая от своего традиционного образа жизни, чужое усваивали поверхностно, потребительски. Насколько неудачен оказался опыт прививки иноземной культуры, подтверждают свидетельства современников, в том числе — иностранцев, наблюдавших внуков и правнуков петровских «птенцов». Ш. Массон в конце XVIII столетия отозвался о русской знати, представителей которой имел возможность наблюдать лично, что цивилизацию в них заменила развращенность. Спустя почти еще полвека, в 1839 году, маркиз де Кюстин писал: «Здесь, в Петербурге, вообще легко обмануться видимостью цивилизации… Я не осуждаю русских за то, каковы они, но я порицаю в них притязание казаться теми же, что и мы. Они еще совершенно не культурны».
Из достижений западной культуры заимствовали в первую очередь то, что делало приятным и комфортным быт, хотели не учиться, а спешили потреблять, тем более что даровой труд крепостных крестьян давал все возможности для удовлетворения любых прихотей. Замечательно точную характеристику типа русского дворянина, каким он сложился к началу XIX века, дает В.О. Ключевский: «С книжкой Вольтера в руках где-нибудь на Поварской или в тульской деревне этот дворянин представлял очень странное явление: усвоенные им манеры, привычки, понятия, чувства, самый язык, на котором он мыслил, — все было чужое, все привозное, а дома у него не было никаких живых органических связей с окружающими… Чужой между своими, он старался стать своим между чужими, и, разумеется, не стал: на Западе, за границей, в нем видели переодетого татарина, а в России на него смотрели как на случайно родившегося в России француза…»
Таков был итог процесса европеизации, а скорее — деру сификации, затронувшего все слои российского общества без исключения, но более всего отразившийся на облике высшего сословия. Начало этому, по оценке известного консерватора екатерининских времен князя М. Щербатова, было положено именно в период реформ Петра, а при его ближайших преемниках получило уже полное развитие, когда «искренняя привязанность к вере стала исчезать… роскошь и сластолюбие положили основание своей власти.
Вельможи изыскивали в одеянии все, что есть богатее, в столе все, что есть драгоценнее, в пище, что реже, в услуге возобновя многочисленность служителей… Екипажи возблистали златом… домы стали украшаться позолотою, шелковыми обоями во всех комнатах, дорогими меблями, зеркалами и другими».
Щербатов, живший в сластолюбивый и чрезвычайно распущенный екатерининский век, оставался человеком еще старой закваски. Среди небольшого числа вельмож похожего склада и бывших исключением из общего числа царедворцев является и князь Дмитрий Михайлович Голицын. На примере его подмосковной родовой усадьбы Архангельское, или как она значилась в документах — «Уполозы тож», можно проследить за изменением нравов и быта представителей придворной знати.
Еще в 40-е годы XVIII столетия, время правления императрицы Анны Иоанновны, княжеский дом в Архангельском состоял всего из трех комнат, собственно — отдельных срубов, соединенных сенями. Интерьеры этого жилища также были незатейливы: в красном углу иконы с неугасимой лампадкой, вдоль стен лавки, изразцовая печь, дубовый стол, четыре кожаных стула, еловая кровать «в пестрядинных и выбойчатых наволоках». На огороженном невысоким решетчатым забором дворе уместились баня, хозяйственные постройки — ледники, амбар, поварня. Главной достопримечательностью усадьбы была каменная церковь Архангела Михаила.
Большие перемены ожидали эту скромную усадьбу после того, как вдова одного из наследников князя Д. Голицына продала Архангельское князю Н.Б. Юсупову. При новом владельце складывается во многом тот вид усадебного комплекса, каким он сохранился до наших дней.
Юсупов начал с того, что велел вырубить лес, и на расчищенном месте выстроил роскошный дворец со множеством комнат, с колоннадой и двумя павильонами. В Архангельском появляется картинная галерея с работами Веласкеса, Рафаэля, Давида и других известнейших художников. Один только домашний театр в усадьбе мог с комфортом вместить 400 зрителей. Сюда, в гости к Юсупову, приезжали высочайшие особы в сопровождении иностранных послов, сотен придворных и прислуги, и для всех находилось место. О роскошных празднествах в Архангельском, театральных представлениях и пирах ходили легенды. Прошло немного времени, но ничто уже не напоминало о прежнем скромном быте при Д. Голицыне.
Вельможи соперничали друг с другом в роскоши, и едва ли не первое место в этом соревновании тщеславий принадлежало графу Петру Борисовичу Шереметеву, сыну петровского фельдмаршала. Его состояние, и без того немалое, значительно увеличила выгодная женитьба на единственной дочери известного богача князя A.M. Черкасского. От этого брака из рода Черкасских во владение Шереметева перешли обширные поместья: Перово, Вишняки, Жулебино, Останкино, а вместе с ними — более 80 000 крепостных «душ».
В Кусково по желанию графа построили дворец, ныне утраченный, но поражавший современников величиной и убранством. Помнившие его признавали, что «теперешний дом и сад Кускова только остатки прежнего великолепия… В одной комнате стены были из цельных венецианских зеркал, в другой обделаны малахитом, в третьей обиты драгоценными гобеленами, в четвертой художественно разрисованы не только стены, но и потолки; всюду античные бронзы, статуи, фарфор, яшмовые вазы, большая картинная галерея с картинами Рафаэля, Ван Дейка, Кореджио, Веронезе, Рембрандта; в некоторых комнатах висели люстры из чистейшего горного хрусталя… Замечательны также были в кусковском доме огромная библиотека и оружейная палата; в последней было редкое собрание древнего и нового оружия: английские, французские, испанские, черкесские, греческие и китайские ружья, дамасские сабли, оправленные в золото и осыпанные драгоценными камнями… В саду Кускова было 17 прудов, карусели, гондолы, руины, китайские и итальянские домики, каскады, водопады, фонтаны, маяки, гроты, подъемные мосты».
Величественные дворцы вельмож обыкновенно строились на возвышенных местах, на живописных берегах рек или озер, господствуя над округой и помогая своим хозяевам входить в образ державного властелина. Эта забава была чрезвычайно распространена тогда среди знати. Иметь собственный двор, собственных фрейлин, камергеров и статс-дам, гофмаршалов и шталмейстеров казалось престижным, тешило самолюбие, опьяняло ощущением неограниченной власти. Один из князей Долгоруковых любил сиживать перед гостями, да нередко и в одиночестве, на раззолоченном троне, сделанном по образцу императорского.
Свиту таких тщеславных бар составляли дворовые слуги, для которых шились платья и выделывались аксессуары, полностью соответствующие настоящим, принятым при дворе в Петербурге. Иные предпочитали покупать для своих крепостных «фрейлин» и «камергеров» поношенные оригинальные костюмы, отслужившие свой век в столице на плечах настоящих придворных.
По торжественным дням устраивались балы. В имении вельможи князя Голицына, например, по описанию очевидца это происходило так: «В ярко-освещенный зал собирались приглашенные, и когда все гости были в сборе, собственный княжеский оркестр играл торжественный марш, и под звуки его князь выходил в зал, опираясь на плечо своего гофмейстера. Бал открывался полонезом, причем хозяин шел с своею статс-дамою, которая предварительно целовала его руку…» В приведенном описании самые важные слова — «свой», «своя» и «собственный». В этой автономной «самодержавности» — главная черта быта русских бар.
Помещики богатые и знатные, или желавшие, чтобы так думали о них другие, старались возвести обширный каменный дом, окружив его множеством также каменных пристроек, флигелей, колоннад, оранжерей и теплиц. Дом окружали сад с прудами и парк, регулярный или пейзажный, в зависимости от вкусов и средств владельца. Среди деревьев белели статуи в античном стиле, а нередко и памятники. Историки дворянского быта начала XIX столетия отмечают, что в то время вообще была мода таким монументальным образом увековечивать память родственников, друзей или благодетелей. В имении фаворита Павла I, князя Куракина, памятники этому императору стояли не только в парке, но почти в каждой комнате обширного дворца. Однако другой любимец Павла, граф Аракчеев, сумел все же превзойти Куракина в доказательствах своей любви к державному покровителю, не побоявшись святотатства и поместив императорское изваяние прямо в домовой церкви. В усадьбе П. Завадовского долгое время возвышалась пугавшая своим грозным видом крестьянских детей огромная статуя графа Румянцева, воздвигнутая владельцем в знак благодарности фельдмаршалу за оказанные милости.
Величина усадебного дома и роскошь, окружавшая его, зависели от состояния помещика, а оно могло формироваться разными способами. Одним из источников средств для существования «благородного» человека была служба, а вернее — злоупотребления на ней, попросту говоря — воровство. Грешили этим почти все, только в разном масштабе, от уездного стряпчего до генерал-губернатора и министра. Пример давали знатнейшие вельможи и временщики, окружавшие трон в эпоху «царства женщин». Фавориты присваивали себе государственные средства многими миллионами рублей, практически не делая разницы между собственным кошельком и российской казной.
Кто не служил, тот старался выгодно жениться или получить наследство. Но, так или иначе, для большинства поместного дворянства главным и нередко единственным источником благосостояния были крепостные «души»; от их числа зависели также общественный вес и значение владельца.
Впрочем, настоящих богачей, считавших своих крестьян десятками тысяч, а вернее сказать — не знавшим им счета, было все-таки немного. Следом за аристократами тянулись дворяне помельче и победнее. Беспощадно напрягая последние силы своих крестьян и ставя хозяйство на грань разорения, они из тщеславия и ложно понимаемой сословной чести старались не отстать от знати. Наблюдательный современник сокрушался о том, что прежде помещики жили в своих деревнях бережливо и скромно, а теперь стремятся к роскоши, завели обычай строить дворцы и украшать их дорогой обстановкой, окружать себя множеством слуг, «не жалея себя и крестьянства».
И все же быт и жилища большинства дворян оставались вынужденно скромными и непритязательными. В отличие от вельможной усадьбы, выраставшей на возвышенном берегу и господствовавшей над округой, дом небогатого помещика ютился в лощине, чтобы защититься от ветров и стужи. Стены были ветхие, оконные рамы в щелях, окна — в трещинах. Такой убогий вид многие усадьбы сохраняли на протяжении почти полутора веков, не меняясь за все время от второй четверти XVIII и до середины XIX века. Причиной была, конечно, бедность, которую хозяева не могли преодолеть даже нещадной эксплуатацией труда крепостных.
Усадьба известного мемуариста Андрея Болотова в 50-е годы XVIII столетия представляла собой все то же строение о трех светлицах, весьма напоминавшее дом князя Д. Голицына в Архангельском. Разница была только в добротности и крепости постройки — у Болотова все было ветхим. Одноэтажный домик без фундамента почти по самые крохотные окна врос в землю. Из трех комнат наибольшая — зала, была неотапливаема и потому почти необитаема. Из мебели в ней стояли скамьи по стенам, да стол, покрытый ковром. Другие комнаты были жилыми. Огромные печи так жарко натапливались зимой, что при недостатке свежего воздуха (форточек не было и окон не открывали) с обитателями случались обмороки. От обморока отходили, и топили опять, следуя правилу, что «жар костей не ломит». Правый угол заставлен иконами, из мебели — стулья и кровать. Вторая комната совсем небольшого размера, выполняла одновременно роль и детской, и лакейской, и девичьей, смотря по надобности и обстоятельствам.
Прошло почти сто лет, и вот какой предстает в описании современников обыкновенная дворянская усадьба середины XIX века: помещичий дом разделен простыми перегородками на несколько маленьких комнат, и в таких четырех-пяти «клетушках» обитает, как правило, многочисленная семья, включающая в себя не только несколько человек детей, но также всевозможных приживалок и непременно дальних бедных родственников, среди которых встречались незамужние сестры хозяина или престарелые тетушки, а кроме того — гувернантки, нянюшки, горничные и кормилицы. Часто бывавшая в таких дворянских «гнездах» мемуаристка Е.Н. Водовозова вспоминает: «Приедешь, бывало, в гости, и как начнут выползать домочадцы, — просто диву даешься, как и где могут все они помещаться в крошечных комнатках маленького дома».
Обитателям такой скромной усадьбы великолепный быт вельмож казался сказочным, ему даже не завидовали — о нем слагались легенды. Зависть, смешанную с почтением, скорее испытывали к соседям, жившим не роскошно, но действительно зажиточно. Именно такие достаточные помещики со своими усадьбами и стали символом всей эпохи крепостного права.
В усадьбе «средней руки» бывало сто, двести и более крестьянских дворов, в которых жили от нескольких сот до 1–2 тысяч крепостных крестьян. Дом владельца находился на небольшом отдалении от села, иногда рядом с церквовью. Был он просторным, но чаще всего деревянным, двухэтажным и непременно с «залой» — для приема гостей и танцев. Двор, как и в старину, занимали хозяйственные постройки: кухня, людские избы, амбары, каретный сарай, конюшня. В некоторых имениях строили новый дом, не снося прежнего. Он предназначался для семьи старшего сына или для жены хозяина, почему-либо не желавшей жить под одной крышей со своим супругом. В Архангельском, еще в то время, когда оно принадлежало Голицыным, появился дом, который прозвали «Капризом». Об истории его возникновения рассказывали, что построить его велела княгиня после крупной ссоры с мужем.
Новый дом, в отличие от старого, в котором десятилетиями сохранялся дух прежнего времени, охотнее украшали изящной мебелью, зеркалами, картинами. Какого рода была эта живопись, можно представить себе по описанию провинциального помещичьего дома, оставленному И.С. Тургеневым: «Всё какие-то старинные пейзажи да мифологические и религиозные сюжеты. Но так как все эти картины очень почернели и даже покоробились, то в глаза били одни пятна телесного цвета — а не то волнистое красное драпери на незримом туловище, или арка, словно в воздухе висящая, или растрепанное дерево с Голубой листвой, или грудь нимфы с большим сосцом, подобная крыше с суповой чаши, взрезанный арбуз с черными семечками, чалма с пером над лошадиной головой…»
* * *
Важное место среди картин в дворянской усадьбе занимали фамильные портреты. Многие из них сохранились до наших дней, и сегодня есть возможность вглядеться в лица людей, не просто живших в эпоху крепостного права, но во многом своими характерами и страстями сделавшими ее такой, какой она была и запомнится навсегда в истории России.
Е. Сабанеева так передавала виденный ею в детстве на стене гостиной портрет своего прадеда, Алексея Прончищева, калужского помещика: «Прадед изображен в мундире секунд-майора екатерининских времен. Надо лбом волосы взбиты и слегка напудрены, затем падают длинно по плечам. Лоб высокий, глаза карие, брови слегка сдвинуты над переносьем, линия носа правильная и породистая, углы рта, нагнутые немного вниз, придают лицу выражение не то презрительное, не то самоуверенное».
О Прончищеве говорили, что он был красавец, но при этом мемуаристка отчетливо помнит, что каждый раз, упоминая о прадедушке, люди невольно понижали голос, словно боялись, «что он с того света услышит их»; а ее мать прямо сказала однажды: «Слава Богу, что этого красавца нет более в живых…»
Все эти недомолвки удивляли ребенка и возбуждали любопытство. Позднее девочка из рассказов старых дворовых о «дедовских деяниях» смогла представить себе настоящий образ этого человека и понять чувство неприязни, которое он возбуждал к себе даже много лет спустя после смерти. Причина была в характере Прончищева, «жестком, неукротимом и деспотичном». Сабанеева пишет: «Много рассказывала матушка о горькой жизни в Богимове при прадедушке, она говорила, что тогда в доме была — бироновщина!»
Мемуаристка застала в живых старушку, бывшую у ее прабабушки, супруги Алексея Ионовича, сенной девушкой. Пелагея, так звали ее, была тихой и набожной, только кривой на один глаз. Сабанеева вспоминает: «Будучи ребенком, бывало, спросишь ее:
Пелагеюшка, отчего у тебя глазок кривой?
Это, сударыня-барышня, — отвечает она, — прадедушка ваш Алексей Ионович изволили выколоть…»
Жила в Богимове и юродивенькая Дарья, странности у которой начались с тех пор, как прадедушка мемуаристки ее «чем-то напугал».
А то еще приснилось барину, что зарыт где-то на его землях большой клад. К поиску приснившихся сокровищ Алексей Ионович отнесся обстоятельно. По его приказу богимовские крепостные крестьяне были согнаны со своих участков и в течение полугода, забросив хозяйство, отыскивали местонахождение клада, перерыв едва ли не всю округу. О результатах вспоминали старики, что барин ничего, конечно, не нашел, «а народу много заморил». Подобных чудачеств и «тиранства» было немало.
Но печальная память о хозяине осталась не только среди слуг. Супруга Алексея Прончищева, Глафира Михайловна, женщина добрая и кроткая, в молодости лишилась рассудка. Произошло это в результате какой-то семейной драмы, подробности которой столь отвратительны, что Сабанеева не решилась привести их в своих записках. Она пишет только, что умопомешательство прабабушки произошло оттого, что прадедушка ее чем-то «сильно оскорбил».
Что это были за «оскорбления», можно узнать из множества других воспоминаний очевидцев о том, какие нравы господствовали в помещичьих семьях. Сельский священник рассказал в своих записках, как знакомый ему помещик Лачинов обращался со своей женой. Лачинов, мужчина крепкого сложения, напившись пьян, имел обыкновение вытаскивать барыню во двор к колодцу, раздевать ее догола и обливать ледяной водой. Потом он едва живую женщину пинками заталкивал в конюшню и там, велев лакеям держать ее, принимался пороть розгами, причем приговаривая: «Вот я тебя согрею, вот я тебя согрею!» Рассказчик продолжает: «Или изорвет на ней все дочиста, привяжет к столбу, да и примется с кучером в две розги. Если увидит, что кучер сечет легко, то и начнет хлестать его комлем розги по рылу. Сорвавши на ней и на кучере зло, отвяжет и погонит, также нагою, в дом. Несчастная споткнется, упадет, а он начнет ее подстегивать с обеих сторон, пока она, на четвереньках, не доползет до жилья…»
Завершает священник свой рассказ характерным замечанием: «Много ли в то время было не лачиновых? Все почти помещики были лачиновыми, если не по отношению к женам, то непременно по отношению к крестьянам».
Не будет преувеличением сказать, что в прошлом почти каждой помещичьей семьи можно отыскать примеры жестокого деспотизма со стороны хозяина по отношению к близким, доходившие нередко до уровня настоящих уголовных преступлений. В этом смысле признание А.С. Пушкина о подобных случаях из биографии его предков только подтверждают их обыкновенность в дворянской среде.
Поэт писал: «Прадед мой Александр Петрович был женат на меньшой дочери графа Головина, первого андреевского кавалера. Он умер весьма молод, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах… Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды он велел ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась чуть ли не моим отцом… Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорил о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».
Образы шальных русских бар нередко окружены ореолом ностальгической грусти по старому времени. В действительности же эти проявления «страшных бурь неукротимой вспыльчивости», которые иногда пытаются представить как проявления «благородного» характера, были следствием распущенности и привычки к совершенно бесконтрольной власти над другими людьми.
Дедушка писательницы Водовозовой, разгневавшись за что-то на свою жену, ссылает ее с глаз долой на затерянный в степи хутор, куда вообще отправлял без различия всех провинившихся крестьян, дворовых слуг или членов семьи. Причем Водовозова вспоминала, что для того, чтобы еще чувствительнее унизить супругу, «дедушка в день ее отъезда встал с рассветом и, увидав на дворе телегу, в которой обыкновенно вывозили навоз, закричал на весь двор так, чтобы его могли услышать все крестьяне, находившиеся там: "В этой телеге вы вывозите навоз из хлевов, а сегодня будете вывозить навоз из моего дома!" И он приказал запрячь в навозную телегу рабочую лошадь и везти свою жену в Васильково. Затем, подозвав к крыльцу двух дворовых, которые должны были везти Марью Федоровну, он под угрозою строгого наказания запретил им класть на подводу какие бы то ни было вещи, кроме ее двух сундуков с одеждою. Когда одна из «девок» пробежала мимо него с подушками, не зная, что и это запрещено класть на воз, дедушка ударил ее по щеке со всей силы, вырвал у нее подушки и бросил их на землю…»
Одна тульская помещица во время обеда регулярно приказывает пороть перед собой повариху, причем не за скверную стряпню, а потому, что это зрелище возбуждает в ней аппетит; екатеринославский помещик Засимович, «ведя нетрезвую жизнь», угрожает своим детям и прислуге смертью, гоняясь за ними с кинжалом, наконец стреляет в своего 15-летнего сына из ружья, заряженного дробью, нанеся ему в грудь десять ран; помещицы сестры Пугачевские, принуждая некоторых из своих крестьян к интимной близости, затем собственноручно лишают жизни рожденных от этой связи детей… Портретная галерея таких дворянских типов в истории русского крепостного права неисчерпаема.
Деспотизм был свойствен не только мужчинам-помещикам. Как видно, барыни, когда в их руках оказывалась власть над другими людьми, вели себя не лучше, а временами и превосходили в тиранстве своих мужей, братьев и отцов. Французский путешественник писал об этом: «Русские дамы проводят время, окруженные рабами, которые готовы не только исполнять, но и угадывать каждое их желание… Вдовам и совершеннолетним девицам часто приходится управлять именьями, где, как стадо, живут их крепостные, то есть их собственность, их добро. Покупка, продажа и мена рабов, распределение между ними работы, наконец, присутствие при сечении — в России многим женщинам приходится часто заниматься этим, и некоторым это доставляет удовольствие».
* * *
Вопреки распространенному мнению, уровень образования русских дворян в общем был невысоким. Большинство из помещиков XVIII столетия если и учились в детстве, то, как говорилось, — «на медные деньги». Сельский дьячок обучал дворянского недоросля грамоте, читать и писать по Псалтири — и такими скромными результатами ограничивались успехи в образовании многих «благородных» отпрысков. Этого им казалось достаточно. Ведь полученных знаний было довольно для того, чтобы жениться и потом, в конце жизни, поставить свою подпись под завещанием.
Несколько иное положение занимали те, чьи родители были свободнее в средствах, особенно из числа столичного дворянства, понимавшие необходимость образования, и в том числе знания иностранных языков, для успешной карьеры при дворе или на государственной службе. Однако отцы, получившие скверное воспитание при Анне и Елизавете, оказывались не слишком требовательными в подборе хороших учителей для своих детей. Так в гувернеры в дворянские дома попадали всевозможные авантюристы — бывшие солдаты, парикмахеры или просто бродяги, единственным педагогическим аттестатом для которых было иноземное происхождение, по преимуществу французское или немецкое. Неразборчивость и слепое доверие ко всему иностранному приводили к курьезным ситуациям. Известен случай, когда богатый родитель нанял для сына гувернера, думая, что он француз. Отрабатывая господские стол и деньги, тот честно преподавал ученику язык своей родины. Впоследствии, когда питомец его захотел блеснуть парижским произношением, выяснилось, что говорит он по-чухонски, потому что гувернер его оказался — уроженцем Финляндии.
А. Радищев передавал одиссею одного из множества таких искателей приключений. В Париже он учился «перукмахерству», затем выехал в Россию с каким-то господином и «чесал ему волосы целый год». Затем оставил его, поскольку тот не платил ничего за услуги, устроился матросом на российский корабль. В Любеке, очевидно выпив лишнюю кружку пива, попал в руки прусских вербовщиков и служил несколько лет в армии прусского короля. Бежал, вернулся в Россию и, умирая там от голода, встретил неожиданно знакомых соотечественников, научивших его, как поправить свои дела. Они советовали ему искать в Москве места учителя. На возражения бродяги, что он сам не только что писать, но и читать умеет с трудом, ему отвечали: «Ты говоришь по-французски, то и того довольно». Действительно, скоро нашлось учительское место в барском доме, где целый год не могли раскусить самозванца. Правда, узнав наконец обман, прогнали прочь.
Это была обычная судьба иноземного выходца, избравшего педагогическую карьеру без должной подготовки. Некоторые кончали хуже, как тот гувернер, которого дед А. Пушкина «феодально повесил на черном дворе» за связь со своей женой. А русские барыни, скучая в провинциальной глуши, часто проявляли благосклонное внимание к галантным «мусью», чем возбуждали свирепую ревность в сердцах супругов-деспотов. Редкие счастливцы, случалось и такое, сами достигали диплома на российскоое дворянство.
Тургенев в «Записках охотника» передает историю господина Леженя, отставшего от «Великой армии» в 1812 году, которого крестьяне едва не утопили в проруби. На его счастье, мимо проезжал местный помещик.
« — Что вы там такое делаете? — спросил он мужиков.
А францюзя топим, батюшка.
А! — равнодушно возразил помещик и отвернулся.
Monsieur! Monsieur ! — закричал бедняк…
Лошади тронулись.
А, впрочем, стой! — прибавил помещик… — Эй ты, мусье, умеешь ты музыке?.. Мюзик, мюзик, савэ мюзик ву? савэ?.. На фортепьяно жуэ савэ?
Лежень понял наконец, чего добивается помещик, и утвердительно закивал головой.
Qui, monsieur, qui, qui, je suis musicien; je joue de tous les instruments possibles!.. (Да, сударь, да, да, я музыкант; я играю на всевозможных инструментах!..)
Ну, счастлив твой бог, — возразил помещик… — Ребята, отпустите его; вот вам двугривенный на водку…
Француза наскоро отогрели, накормили и одели. Помещик повел его к своим дочерям.
Вот, дети, — сказал он им, — учитель вам сыскан… Ну, мусье, — продолжал он, указывая на дрянные фортепьянишки… — покажи нам свое искусство: жуэ!..
Лежень с замирающим сердцем сел на стул: он от роду и не касался фортепьян… С отчаянием ударил бедняк по клавишам, словно по барабану, заиграл как попало…"Я так и думал, — рассказывал он потом, — что мой спаситель схватит меня за ворот". Но, к крайнему изумлению невольного импровизатора, помещик, погодя немного, одобрительно потрепал его по плечу."Хорошо, хорошо, — промолвил он, — вижу, что знаешь; поди теперь отдохни".
Чудесное спасение, которым француз был во многом обязан глухому невежеству русского барина, завершилось тем, что скоро он перехал к другому помещику, который полюбил Леженя за веселый нрав и более того — женил его на своей воспитаннице. Впоследствии Лежень поступил на службу, получил чин, а вместе с ним и дворянство, выдал дочь за орловского помещика и прожил всю жизнь в полном уважении со стороны соседей-дворян, звавших его попросту "Франц Иванычем"».
Но наука не шла впрок и тем, кто учился у настоящих, а не поддельных наставников, имевших опыт и рекомендации, чьи услуги стоили чрезвычайно дорого. Верхние слои дворянства с малолетства привыкали к роскоши и удовлетворению любых желаний без всякого труда или усилия со своей стороны, что воспитывало инфантильность и развивало лень.
Привычка относиться к своей жизни как к бесконечному развлечению приводила к тому, что и усвоенные в совершенстве иностранные языки превращались в средство для коротания досуга или удовлетворения чувственности. Знаменитый Новиков в своем журнале «Живописец» сокрушался, что французские любовные романы в десять раз популярнее у российской читающей публики, чем книги серьезного содержания. Д. Фонвизин вспоминал о том, как в пору своего студенчества в Московском университете видел множество иностранных книг, «соблазнительных, украшенных скверными эстампами», немало искусивших и его целомудрие.
В.О. Ключевский, описывая, как добропорядочная помещица «после обычной утренней расправы на конюшне с крестьянами и крестьянками принималась за французскую любовную книжку», иронично отзывался о «нравственном одичании» русского дворянства: «Руссо у нас потому особенно и был популярен, что своим трактатом о вреде наук оправдывал нашу неохоту учиться».
Впрочем, большинство дворян не читало ничего вовсе, и, по свидетельству многих современников, иногда во всей усадьбе, даже зажиточной, нельзя было отыскать ни одной, самой тощей книжонки. Многие исследователи дворянского быта, сталкиваясь с явными свидетельствами такой интеллектуальной и духовной невзыскательности, не однажды задавались вопросом — чем жили, о чем задумывались и задумывались ли вообще о чем-нибудь эти обитатели родовых гнезд?
М.Е. Салтыков-Щедрин, вспоминая соседей-помещиков, среди которых прошло его детство, утверждал, что большинство из них были не только бедны, но и чрезвычайно плохо образованны. Основная масса землевладельцев состояла из дворянских недорослей, ничему не учившихся и нигде не служивших, или из отставных офицеров мелких чинов. Только один помещик окончил университет и двое, среди которых был и отец писателя, получили сносное домашнее воспитание. Салтыков писал: «В нашей местности исстари так повелось, что выйдет молодой человек из кадетского корпуса, прослужит годик-другой и приедет в деревню на хлеба к отцу с матерью. Там сошьет себе архалук, начнет по соседям ездить, девицу присмотрит, женится, а когда умрут старики, то и сам на хозяйство сядет. Нечего греха таить, не честолюбивый, смирный народ был, ни ввысь, ни вширь, ни по сторонам не заглядывался. Рылся около себя, как крот, причины причин не доискивался, ничем, что происходило за деревенской околицей, не интересовался, и ежели жилось тепло да сытно, то был доволен и собой, и своим жребием. Печатное дело успехом не пользовалось. Из газет (их и всего-то на целую Россию было три) получались только «Московские ведомости», да и те не более как в трех или четырех домах. О книгах и речи не было…»
Действительно, если оставить в стороне идеализированный взгляд на русское поместное дворянство, сформировавшийся во многом уже после того, как век усадеб и их обитателей закончился и ностальгические переживания сильно исказили объективную реальность, то настоящий быт и характеры этих владельцев крепостных «душ» окажутся во многом отталкивающими, а их обычное времяпрепровождение и развлечения — весьма грубыми.
В одном доме заставляют дворового мальчика лизать языком жарко натопленную печь и искренне хохочут над тем, как несчастный с вылезающими из орбит глазами от боли с криком бежит прочь. В другом — напоят для потехи собственных детей. Мемуарист, имевший случай воспользоваться гостеприимством такого семейства, вспоминал, как родители потешались над пьяными барчатами, шатающимися из стороны в сторону, падающими или дерущимися друг с другом. Отец, мать и гости надрываются от хохота и подзадоривают: «А ну-ко, Аполлоша, повали Пашу! Эх, Мишка упал, много царя забрал в голову, вставай, братец, вставай!» Такие потехи были популярны и в глухих усадьбах, и в столице. Барон Н. Врангель вспоминал, как старший брат, в ту пору уже офицер-гвардеец, напоил его с маленькой сестрой шампанским и от души хохотал над чудачествами пьяных детей.
Любили шутить и над стариками. Сельский священник, описывая быт известных ему дворян середины XIX века, рассказывает, среди прочего, о таком господском развлечении: «Мать барыни, Арина Петровна, ослепла совсем и жила в одном из флигельков барского двора. Выйдут иногда вечерком господа на балкон и пошлют своих птенчиков позабавиться с бабушкой. Из них старшему было лет за 12, младшему 6. Внучки бегут и кричат: "Бабушка, тебя мамаша на балкон зовет!" Выведут старуху на середину большого двора, сделают с ней несколько кругов, чтоб она не нашла направления к дому, да и отбегут. Та ругается, кричит, машет палкой, а детки-то на балконе хохочут, внучатки-то увиваются, вертятся и дергают ее со всех сторон. Всем потеха! Кто-нибудь из внучатков возьмет да и подставит ногу — старуха бац о землю! — Все так и разразятся самым искренним хохотом! Ну, значит, и развлечение…»
Распущенность нравов, так же как и шутки не просто грубого, но непристойного свойства оказывались обычными в то время в кругу поместного дворянства. Я.М. Неверов в своей «Страничке из эпохи крепостного права» передает собственные воспоминания о подобном времяпрепровождении в доме помещика Кошкарова. Любимым объектом насмешек хозяина была его соседка по имению, бедная дворянка Авдотья Ивановна Корсакова, сын которой служил в армии вместе с сыновьями Кошкарова. Однажды он спрашивает старушку, заехавшую к нему по-соседски в гости: «Слышала ли ты, Авдотья Ивановна, что у нас теперь война? Вот, может, и наши дети теперь сражаются?» — «Нет, батюшка, не слыхала». — «Как же, вот и в газетах есть о том». И по знаку Кошкарова его экономка, Феоктиста Семеновна, торжественным голосом читает про «ожесточенный штурм Ширшавинской крепости», заканчивая так: «наконец, неприятель вторгнулся в крепость и полились потоки крови, а с заднего бастиона последовал выстрел»! Публика, собравшаяся за столом, и в том числе дамы, разражались бурным смехом, одна Авдотья Ивановна в испуге крестилась, приговаривая: «Ах, какое кровопролитие»! — чем вызывала новый взрыв хохота. Старушке, встревоженной за судьбу своего сына, было невдомек, что ей только что прочитали сочиненное каким-то остряком описание процесса дефлорации.
С.Т. Аксаков в «Семейной хронике» в образе своего родного деда, Степана Михайловича, передает весьма точный портрет среднего провинциального помещика. Обладая от природы ясным умом, он, по словам его внука, «при общем невежестве тогдашних помещиков не получил никакого образования, русскую грамоту знал плохо». Самостоятельно научившись элементарным правилам арифметики, гордился собою так, что до старости рассказывал внукам о своем достижении. Служил в армии, но не слишком долго, а во время службы гонялся за волжскими разбойниками, среди которых по большей части были беглые крепостные, и настоящего противника в глаза не видел. Однако, воюя против крестьян, выказал распорядительность и даже храбрость. Наконец вышел в отставку и «несколько лет жил в своем наследственном селе Троицком, Багрово тож, и сделался отличным хозяином. Он не торчал день и ночь при крестьянских работах, не стоял часовым при ссыпке и отпуске хлеба; смотрел редко, да метко, как говорят русские люди, и, уж прошу не прогневаться, если замечал что дурное, особенно обман, то уже не спускал никому».
Вообще Степан Михайлович самими крестьянами считался помещиком добрым, и некоторые старые слуги со слезами вспоминали о своем барине, которого по-своему любили и уважали. Но образ почтенного Степана Михайловича является яркой иллюстрацией к отзыву А. Кошелева о помещиках, хотя и слывущих «добрыми», но у которых при этом «жизнь крестьян и дворовых людей крайне тяжела». Его омрачают вспышки гнева и неукротимой свирепости такой силы, что, по словам самого С.Т. Аксакова, они «искажали в нем образ человеческий и делали его способным на ту пору к жестоким, отвратительным поступкам. Я видел его таким в моем детстве, — и впечатление страха до сих пор живо в моей памяти!»
Этот «добрый, благодетельный и даже снисходительный человек» однажды прогневался на свою дочь. «Узнать было нельзя моего прежнего дедушку, — признавался С.Т. Аксаков, — он весь дрожал, лицо дергали судороги, свирепый огонь лился из его глаз, помутившихся, потемневших от ярости! "Подайте мне ее сюда!" — вопил он задыхающимся голосом. (Это я помню живо: остальное мне часто рассказывали.) Бабушка кинулась было ему в ноги, прося помилования, но в одну минуту слетел с нее платок и волосник, и Степан Михайлович таскал за волосы свою тучную, уже старую Арину Васильевну. Между тем не только виноватая, но и все другие сестры и даже брат их с молодою женою и маленьким сыном убежали из дома и спрятались в рощу, окружавшую дом; даже там ночевали».
Упустив своих домашних, «дедушка» принялся вымещать ярость на дворовых и крушил все вокруг до тех пор, пока совершенно не выбился из сил. А на следующий день гроза барского гнева миновала: «светел, ясен проснулся на заре Степан Михайлович, весело крикнул свою Аришу, которая сейчас прибежала из соседней комнаты с самым радостным лицом, как будто вчерашнего ничего не бывало. "Чаю! Где дети, Алексей, невестушка? Подайте Сережу", — говорил проснувшийся безумец, и все явились, спокойные и веселые»…
Потом был обед, за которым все шутили и смеялись, в то же время зорко посматривая — не набежит ли новая тучка на чело хозяина. Но тот оставался весел и не обращал внимания даже на такие невольные оплошности прислуги, за которые в другое время немедленно последовала бы жестокая кара.
Но в следующий раз ярость старика превзошла все границы настолько, что С.Т. Аксаков отказывается описывать подробности поступков деда. И важно отметить, что это не первый случай, когда потомки стыдливо умолкают при воспоминании о действиях «благородных» предков. Он оговаривается только, что «это было ужасно и отвратительно.
По прошествии тридцати лет тетки мои вспоминали об этом времени, дрожа от страха… старшие дочери долго хворали, а у бабушки не стало косы и целый год ходила она с пластырем на голове…».
Таким предстает перед нами «добрый» помещик, и это в бережном и щадящем описании его внука! Причем понятно, что, проламывая голову собственной супруге в минуту гнева, он еще менее затруднялся сдерживаться в обращении со слугами. Но чего же тогда следовало ожидать от помещика, всеми признаваемого за «плохого»?!
Таков, например, Михайло Куролесов из той же аксаковской «Семейной хроники», а точнее — М.М. Куроедов, живший в реальности дворянин, чья жизнь и поступки с подробностями воспроизведены писателем, изменившим только несколько букв в его фамилии. Про него говорили, что он не только «строгонек», но жесток без меры, что в деревне у себя он пьет и развратничает с компанией вольных и крепостных головорезов, что несколько человек от его побоев умерло, а местная власть подкуплена и запугана им, и закрывает глаза на любые преступления и безумства; что «мелкие чиновники и дворяне перед ним дрожкой дрожат, потому что он всякого, кто осмеливался делать и говорить не по нем, хватал середи бела дня, сажал в погреба или овинные ямы и морил холодом и голодом на хлебе да на воде, а некоторых без церемонии дирал немилосердно».
Одним из любимых развлечений Куролесова было разъезжать на тройках с колокольчиками по округе и поить допьяна всех, кто попадался на пути. А тех, кто сопротивлялся — пороли и привязывали к деревьям. По дороге закатывались к соседям-помещикам в гости. Особенно любил Михайло Максимович проведывать тех, кто имел дерзость жаловаться на него властям. Куролесовские подручные, уверовавшие в безнаказанность своего господина, хватали таких челобитчиков и пороли в их собственной усадьбе, «посреди семейства, которое валялось в ногах и просило помилования виноватому. Бывали насилия и похуже и также не имели никаких последствий», — пишет С.Т. Аксаков.
Когда пришлось Куролесову поссориться с женой, он, подобно Степану Михайловичу, не церемонился: «Несколькими ударами сбил с ног свою Парашеньку и бил до тех пор, пока она не лишилась чувств. Он позвал несколько благонадежных людей из своей прислуги, приказал отнести барыню в каменный подвал, запер огромным замком и ключ положил к себе в карман».
Но глубокой ошибкой было бы относиться к Михаилу Куролесову (Куроедову) как к «спившемуся с кругу», опустившемуся человеку, и потому в своих буйствах доходившему до крайности. Хозяйство его было образцовым, и поместья благодаря его хозяйской хватке приносили большой доход. В одной из своих усадеб, доставшейся позже по наследству отцу С.Т. Аксакова, он затеял строительство просторной каменной церкви. Наконец, он пользовался уважением высшего дворянства своей губернии за умение поставить себя перед «мелкопоместной сошкой»; а знаменитый Суворов был ему сродни и в письмах, найденных потом в куроедовском архиве, обращался к нему не иначе, как «милостивый государь мой, братец Михаил Максимович», а в окончании непременно приписывал: «С достодолжным почтением к вам честь имею быть и проч…»
В его поступках видно много уже знакомых черт — жестокость с крепостными, насилие над женой — это все проделывали в своих имениях и Аксаковы, и Пушкины, и Салтыковы, и прочие известные и безвестные помещики. Конечно, Куролесов «тиранствовал» с размахом, широко, без удержу, и в этом его единственное отличие от прочих. Но и типов, не только близких, но превосходивших Куролесова в буйстве и преступлениях, существовало в крепостной России огромное количество. О них мы еще вспомним в свое время.
Из сравнения Степана Михайловича и Михаила Максимовича видно, что между «добрым» и «злым» помещиком была очень тонкая, трудно уловимая грань. Их объединяло гораздо больше общих черт, чем разъединяло различий. И главным, что было общего — являлась неограниченная власть над людьми, портившая от природы цельные характеры, развращавшая вседозволенностью, уродовавшая души самих «благородных» душевладельцев. Девизом этих людей стало печально известное: «моему ндраву не препятствуй!» — правило, которое приводит как жизненное кредо своего прадеда Е. Сабанеева и вполне применимое к большинству поместного дворянства.
Один мемуарист воскликнул как-то, что жизнь русских помещиков была для православного люда «наказанием Божьим, бичом варварского деспотизма». Важно, что одними из характерных проявлений этого «варварского деспотизма» совсем не обязательно были жестокие пытки крестьян и дворовых или издевательства над женами и соседями. Это деспотическое самодурство могло проявляться более мирно, но от этого оказывалось еще тягостнее, пронизывало всю крепостную действительность, жило в каждой бытовой мелочи.
Примером этого может служить распорядок дня, заведенный у себя в поместье В. Головиным. Ежедневно, напившись чаю, барин отправлялся в церковь, где у него было свое специальное место. По окончании службы возвращался домой, сопровождаемый приближенными лакеями, и усаживался за обеденный стол. Господский обед продолжался долго, не менее 3-х часов, и кушаньев на нем бывало обыкновенно по семи, причем для каждого из кушаний был назначен особый повар, который лично и приносил барину свое блюдо. После этого повара с поклонами удалялись и их место занимали 12 официантов, одетых в красные кафтаны, с напудренными волосами и непременно в белых шейных платках. После обеда барин ложился спать до утра.
Но приготовления ко сну также сопровождались особенным, тщательно разработанным и неукоснительно соблюдавшимся ритуалом. В спальне закрывались ставни и изнутри прочитывали молитву, «аминь» — отвечали снаружи после ее окончания и запирали ставни железными болтами. Ключи от комнат и хозяйственных помещений доверенная горничная относила барину и клала их ему под подушку. Проходя обратно, отдавала неизменный приказ сенным девушкам, дежурившим ночью: «ничем не стучите, громко не говорите, по ночам не спите, подслушников глядите, огонь потушите и помните накрепко!» В заключение давался еще один приказ, странный для непосвященного человека, но в головинском доме имевший важное значение: «кошек-то смотрите»! Дело объяснялось тем, что при спальне Головина стоял особенный стол с семью ножками, к которым привязывались на ночь семь кошек. И ничто так не расстраивало барина, как если кому-нибудь из них удавалось освободиться и вспрыгнуть к нему на постель. В этом случае наказание, а именно порка, ждало и кошку, и девку, дурно подвязавшую поводок. Причем девку пороли, понятно, значительно сильнее.
Во времена Бирона Головин попал в опалу и перенес пытки. Поэтому некоторые приписывали причудливые порядки, заведенные им, следствию душевного потрясения. Но нельзя не согласиться с исследователями, замечавшими по этому поводу, что здесь важнее обратить внимание не на душевное здоровье того или иного господина, а в случае с Головиным нет никаких явных свидетельств его сумасшествия, важна не личность, а общественный строй, при котором даже безумный барин мог делать все, что только ему вздумается, и подневольные слуги обязаны были исполнять любой, самый абсурдный каприз господина. А при промедлении или оплошности «подвергаться наказанию наравне с провинившейся кошкой», — как писал В.И. Семевский.
И в этом важная примета времени. Для эпохи крепостного права характерно уравнение крепостного человека с животным, а часто низведение его и в более унизительное состояние. Государственный чиновник николаевской поры, автор содержательных записок «О крепостном состоянии в России» А.П. Заблоцкий-Десятовский, подводя итог своим личным наблюдениям о положении дворовых людей в дворянских домах, отмечал, что «дворовый — это вполне домашнее животное».
И это было действительно так, при любом господине. Разница состояла в том, что если «плохой» помещик не задумывался обменять несколько крепостных «девок» на легавую суку или приказать крестьянке выкормить грудью породистого щенка, то отношение «доброго» барина к своим рабам, по сути мало отличное от «плохого», было лишено только крайних проявлений цинизма и лютости.
Степан Михайлович, дедушка С.Т. Аксакова, зовет своих дворовых слуг, Мазана и Танайченка, не иначе как «собачьи дети», и в этом добродушном прозвании исчерпывающе ясно выражено положение этих людей и отношение к ним барина — это отношение хозяина к дворовой собаке. «Добрый» Степан Михайлович, скорее всего, не заставит крестьянку грудью кормить борзых щенят, да и не держит он охотничьих свор. Но Мазан и Танайченок обедают в прямом значении слова объедками с барского стола и спят, растянувшись на полу перед входом в комнату Степана Михайловича. А разве не случалось владельцу домашнего животного находить его взобравшимся без спроса на хозяйскую постель? Такое зрелище предстало однажды и взору Степана Михайловича. Мазан, подметая комнату, соблазнился мягкой хозяйской периной, прилег и нечаянно заснул. Куролесов велел бы запороть насмерть наглеца, а дедушка «только отвесил ему добрый раз своим калиновым подожком, но это так, ради смеха, чтоб позабавиться испугом Мазана», — вспоминает Аксаков.
Вообще на спинах и боках Танайченка с Мазаном множество синяков и кровоподтеков от этого калинового подожка. Хозяйская палка гуляет по телам рабов не только в наказание, но и просто так, безо всякого повода. Исключения бывали крайне редки. Аксаков описывает один из таких дней без побоев: «Проснулся дедушка, обтер жаркою рукою горячий пот с крутого, высокого лба своего, высунул голову из-под полога и рассмеялся. Ванька Мазан и Никанорка Танайченок храпели врастяжку на полу, в карикатурно-живописных положениях." Эк храпят, собачьи дети!" — сказал дедушка и опять улыбнулся… После такого сильного словесного приступа следовало бы ожидать толчка калиновым подожком (всегда у постели его стоявшим) в бок спящего или пинка ногой, даже приветствия стулом; но дедушка рассмеялся, просыпаясь, и на весь день попал в добрый стих, как говорится».
Таково общее отношение господ к своим слугам. Дедушка Аксакова — темный дворянин XVIII века, но и спустя столетие ничего не изменилось во взгляде господ на своих крепостных рабов. Н.Е. Врангель вспоминал, как его отец, богатый и прекрасно образованный помещик, близкий ко двору Николая I, в память об умершей жене подарил ее сестре одну из горничных покойной. Но сына этой служанки, десятилетнего Ваську, оставил у себя. Однако вскоре свояченица попросила взять подаренную женщину обратно, потому что ей было жаль видеть, как мать горевала в разлуке со своим ребенком. Этот случай сначала вызвал у барона искреннее недоумение и только потом едва ли не впервые навел на размышления о том, что и у крепостных слуг могут быть человеческие чувства! Его сын пишет в своих мемуарах: «Отец призадумался. "Кто бы мог это подумать. Да, как-никак, а в сущности, тоже люди". И мальчика отдал матери…»
Любая жестокость физических расправ над крепостными в усадьбах самых лютых помещиков покажется менее ужасной перед этим искренним господским недоумением, перед отношением к живым людям, христианам — как к вещи или домашнему животному, которых можно продавать, дарить, разлучать с близкими, но именно не по злобе, а по убеждению в естественности и нормальности такого положения вещей.
Об этой необратимой нравственной испорченности, как сословном недуге всего российского дворянства, включая лучших его представителей, свидетельствуют те, кто жил в эпоху господства крепостного права и сам невольно оказывался соучастником худших его проявлений.
Татьяна Пассек вспоминала, как вскоре после своего замужества гостила в имении у дядюшки. При отъезде молодой четы великодушный дядя решил преподнести им приятный сюрприз: Вадиму, ее супругу, подарил отличную верховую лошадь по кличке «Персик» и… молодого башмачника. А самой племяннице — тысячу рублей серебром и, кроме того, двух крепостных девушек в услужение, предложив выбрать самой из всей многочисленной дворни. Много лет спустя Пассек писала об этом не только стыдясь, но еще более удивляясь себе самой и силе влияния на человека общественных привычек: «Все дворовые и горничные девушки были собраны в мою комнату, иных сопровождали матери с умоляющими взорами и заплаканными глазами… Дурная страница открывается в моих воспоминаниях, но и ее надобно внести в них. В этом сознании наказание и отрадное чувство примирения с собою через покаяние. Больше всех девушек мне понравилась единственная дочь у матери-вдовы, я указала на нее. Мать упала мне в ноги, девушка рыдала. Я их утешала, ласкала, дарила, обещала, что ей у меня будет жить лучше, чем в деревне — и девушку удержала, и это не казалось мне бесчеловечным! Так крепостное право, забираясь в сердца, портило чистейшие понятия, давая возможность удовлетворять прихоти».
* * *
Позади всех, в самых последних и дальних рядах российского дворянства находилась его самая многочисленная часть — мелкопоместные. Господствовавшие в обществе представления им также не позволяли отстать от своих более состоятельных собратьев. И владельцы не только что сотни, а часто и того меньше — нескольких десятков крепостных «душ» — старались показать свое «благородство» и достаток: заводили экипаж, лошадей получше, одежду потоньше и подороже, пусть небольшую, но свою дворню, кучера, дворецкого. Все эти причуды проступали кровавым потом на мужицких спинах. М. Салтыков-Щедрин писал об этом: «Появилось раздолье, хлебосольство, веселая жизнь. Поэтому, ради удовлетворения целям раздолья, неустанно выжимался последний мужицкий сок, и мужики, разумеется, не сидели сложа руки, а кишели как муравьи в окрестных полях… Непосильною барщиной мелкопоместный крестьянин до того изнурялся, что даже по наружному виду можно было сразу отличить его в толпе других крестьян. Он был и испуганнее, и тощее, и слабосильнее, и малорослее. Одним словом, в общей массе измученных людей был самым измученным. У многих мелкопоместных мужик работал на себя только по праздникам, а в будни — в ночное время. Так что летняя страда этих людей просто-напросто превращалась в сплошную каторгу».
Но мелкопоместное дворянство также не представляло собой однородной среды. Большая общественная дистанция разделяла скромного, но сводившего в своем хозяйстве концы с концами владельца 50—100 «душ» и жалкого обладателя всего нескольких крепостных крестьян. Между тем таких дворян, «мелкой сошки», как презрительно именовали их собственные собратья по сословию, было в российской империи не просто много — в некоторых губерниях число помещиков, имевших всего до 20 крепостных людей, составляло 3/4 от общего количества душевладельцев.
К появлению все большего числа мелкопоместных приводило дробление имений между наследниками. С начала XIX века, после того как при Александре I прекратились переводы государственных крестьян в собственность дворянства, измельчание поместий стало особенно заметным. На первых порах это приводило к своеобразной чересполосице, когда в одной деревне или селе несколько крестьянских дворов принадлежали одному владельцу, а следующие — другому. Некоторые помещики оказывались собственниками даже большого числа «душ», но разбросанных по разным селениям. В таких обстоятельствах невозможно было организовать прибыльного хозяйства, а новые разделы еще больше запутывали положение, и в результате могла возникать вовсе парадоксальная ситуация, когда один мужик был обязан кормить двух или более хозяев, почти как в знаменитой сказке.
Со временем измельчание доходило до крайней степени, и тогда помещичьего дома уже нельзя было отличить от крестьянского жилища, а самого помещика — от его крепостного. Впрочем, уже в начале XIX века оказалось немалое количество и беспоместных и «бездушных» дворян, не имевших вовсе ни одного крестьянина или дворового человека и самостоятельно возделывавших свои земельные участки. Особенно много было мелкопоместных владельцев в Рязанской губернии. Там они получили даже специальное прозвание «дворянков».
Такие «дворянки» населяли иногда целые деревни, их дома стояли вперемешку с крестьянскими избами, а размеры принадлежавших им земельных наделов были так малы, что не могли прокормить и само «благородное» семейство, часто весьма многочисленное. Здесь уже было не до хлебосольства или разъездов по гостям. Последним крестьянам, если они оставались, «забривали лбы» — т. е. продавали в рекруты государству или соседним помещикам «на своз», чтобы получить хоть какие-то деньги, и сами отправлялись на полевые работы, пахали и сеяли и собирали урожай. Другие вовсе уходили на заработки в города. В Петербурге и Москве можно было встретить обнищавшего «бывшего благородного» человека под шляпой и в кафтане извозчика, в образе разносчика горячих пирожков, трактирного кляузника или чернорабочего.
А.И. Кошелев писал о мелкопоместных, что у многих из них в доме одна пара сапог, которые по очереди служат то господину, то мужику, смотря по необходимости — кто едет в дорогу, идет в лес и проч. «Многие мелкопоместные дворяне сами извозничают, ямщичествуют, пашут вместе со своими крестьянами, носят одни и те же кафтатны, полушубки и тулупы».
Обычное жилище мелкопоместных дворян представляло собой крохотное ветхое строение из двух комнат, разделенных сенями, с пристроенной кухней. Но в доме было две половины — направо от входа «господская», налево — людская, и таким образом, и здесь, среди бедности и убожества, сохранялся сословный дух, разделявший хозяев и рабов.
Каждая из этих половин, в свою очередь, была разделена перегородками. В людской по стенам стояли полати для спанья, прялки, ручные жернова. Из мебели — грубый стол, лавки или несколько стульев, сундуки, ведра и прочее, что необходимо в хозяйстве. Под лавками хранили обыкновенно корзины с яйцами, а по комнате бродили или бегали, в зависимости от своего темперамента — собаки, домашние птицы, телята, кошки и прочая живность, видовую принадлежность которой затруднялись определить сами очевидцы. Е. Водовозова писала, например, о чрезвычайной популярности в мелкопоместных домах небольших зверьков, называемых там «песцами». Однако сама мемуаристка, видевшая их, оговаривается: «В зоологии песцами называют животных из породы лисиц, но маленькие зверьки, о которых я говорю, ничего общего не имели с лисицами. Очень возможно, что их называли совершенно неправильно в научном отношении… Между тем из их прелестного легкого мягкого пуха помещицы вязали себе тамбурною иглой и вязальными спицами красивые платки, косынки, одеяла, перчатки, кофточки и т. п.»
Господская половина была чище, опрятнее, обставлена мебелью хотя и старой, изрядно потрепанной, но «помнившей» лучшие времена. В остальном комната мало отличалось от крестьянского обиталища.
Но одной из характерных примет мелкопоместного быта была все та же, присущая и более богатым дворянам, многочисленность всевозможных приживалов и нахлебников, ютившихся вместе с хозяевами в их чрезвычайно скромном доме. В обстоятельствах нужды, сливавшейся с настоящей нищетой, в тесных помещениях и часто впроголодь жили родственники, которым совершенно не к кому было идти за помощью и негде искать куска хлеба, кроме как в этом убогом «родовом гнезде». Здесь можно было встретить и «незамужних племянниц, престарелую сестру хозяина или хозяйки, или дядюшку — отставного корнета, промотавшего свое состояние».
В таком тесном и бедном сожительстве возникали ссоры и бесконечные взаимные попреки. Хозяева придирались к нахлебникам, те, не оставаясь в долгу, припоминали давние благодеяния, оказанные их отцами нынешним кормильцам. Бранились грубо и «самым площадным образом», мирились и вновь ссорились, а часы перемирия разнообразили сплетнями или игрой в карты.
Но часто чем беднее становился помещик, чем острее он чувствовал несоответствие своего формального «благородства» унизительным обстоятельствам существования, тем более жестко он настаивал на признании за ним сословной исключительности, кстати и некстати напоминая о своем «столбовом дворянстве». И здесь главным обидчиком мелкопоместных выступали их более богатые и влиятельные соседи. Единственная роль, раз и навсегда отведенная ими «мелкой сошке» в барских усадьбах, — была роль шута.
Потешались и издевались над такими дворянчиками за их бедность, а также за проистекающие из этого необразованность, дурные манеры, неумение держать себя в «благородном» обществе, за грубую одежду, являвшую собой причудливую смесь из платья, носившегося в лучшие времена еще их отцами и дедами. Некоторые из мелкопоместных охотно принимали на себя шутовскую роль и успешно справлялись с ней, потешая гостей своего покровителя. Те же, кто находил для себя это унизительным, старались не показываться в зажиточных усадьбах.
На больших званых обедах мелкопоместных не сажали за стол, за которым сидели хозяин и «приличные» гости, а кормили в боковых помещениях или в детской. Даже наследственные фамилии у таких бедных дворян подвергались некоторым изменениям. Как бы подчеркивая лишний раз ничтожность общественного положения «благородного» бедняка, присваивали ему прозвище. Е. Водовозова пишет о том, как это было принято между помещиками в ее родном крае: «Мелкопоместного дворянина по фамилии Чижова все называли «Чижом», и, когда он входил, ему кричали: "А, Чиж, здравствуй!.. Садись! Ну, чижик, чижик, где ты был?" Мелкопоместного Стрекалова, занимавшегося за ничтожную мзду писанием прошений, жалоб и хлопотами в суде, прозвали «Стрикулистом». Его встречали в таком роде: "Ну что, Стрикулист, — много рыбы выудил в мутной воде?" Решетовскому дали кличку «Решето»: "Да что с тобой разговаривать!.. Ведь недаром ты Решетом прозываешься! Разве в твоей голове задержится что-нибудь?" Мелкопоместные всю жизнь ходили с этими прозвищами и кличками, и многие из зажиточных помещиков думали, что это их настоящие фамилии».
Но такое униженное положение мелких дворян нисколько не делало их самих великодушнее по отношению к окружавшим их крестьянам, а вынужденное слишком тесное существование вместе с крепостными людьми еще больше разжигало в них сословную спесь. Возвращаясь домой из гостей, где они развлекали общество, выставляя напоказ свое убожество, они спешили отыграться на бесправных слугах.
Но если в богатых имениях для экзекуции существовал целый штат палачей или кучера на конюшне, то многие мелкопоместные были так бедны, что, владея всего одним или двумя рабами, не имели возможности вполне проявить свою господскую власть и даже как следует наказать их — не приказывать же единственному крепостному выпороть самого себя.
Одна почтенная вдова, жившая с дочерью-девицей, имела в своей собственности только двух крестьян — мужа и жену, и часто оказывалась перед подобным затруднением. Престарелая взбаломошная барыня выглядела очень комично, когда пыталась покарать свою рабу, дородную и невозмутимую Фишку. «Макрина была преисполнена дворянскою спесью, барством и гонором, столь свойственными мелкопоместным дворянам. При каждом своем слове, при каждом поступке она думала только об одном: как бы не уронить своего дворянского достоинства, как бы ее двое крепостных не посмели сказать что-нибудь ей или ее Женечке такое, что могло бы оскорбить их, как столбовых дворянок. Но ее крепостные, зная свое значение, не обращали на это ни малейшего внимания и ежедневно наносили чувствительные уколы ее самолюбию и гордости. Они совсем не боялись своей помещицы, ни в грош не ставили ее, за глаза называли ее "чертовой куклой", а при обращении с нею грубили ей на каждом шагу, иначе не разговаривая, как в грубовато-фамильярном тоне. Все это приводило в бешенство Макрину.
Фишка! — раздавался ее крик из окна комнаты. — Отыщи барышнин клубок!
Барышня! — было ей ответом, — ходи… ходи скорей коров доить, так я под твоим носом клубок тебе разыщу.
Этого Макрина не могла стерпеть и бежала на скотный, чтобы влепить пощечину грубиянке. Но та прекрасно знала все норовы, обычаи и подходы своей госпожи. Высокая, сильная и здоровая, она легко и спокойно отстраняла рукой свою помещицу, женщину толстенькую, кругленькую, крошечного роста, и говорила что-нибудь в таком роде: "Не… не… не трожь, зубы весь день сверлили, а ежли еще что, — завалюсь и не встану, усю работу сама справляй: небось насидишься не емши не пимши". Но у Макрины сердце расходилось: она бегала кругом Фишки, продолжая кричать на нее и топать ногами, осыпала ее ругательствами, а та в это время преспокойно продолжала начатое дело. Но вот Фишка нагнулась, чтобы поднять споткнувшегося цыпленка; барыня быстро подбежала к ней сзади и ударила ее кулаком в спину.
— Ну, ладно… Сорвала сердце, и буде! — говорила Фишка, точно не она получила пинка. — Таперича, Христа ради, ходи ты у горницу… Чаво тут зря болтаешься, робить мешаешь?
Ее муж злил помещицу еще пуще. "Терешка! Иди сейчас в горницу, — стол завалился, надо чинить!.." — "Эва на! Конь взопрел… надо живой рукой отпрягать, а ты к ей за пустым делом сломя голову беги!.." И он не трогался с места, продолжая распрягать лошадь. "Как ты смеешь со мной рассуждать?" — "Я же дело справляю… кончу, ну, значит, и приду с пустяками возиться…"
Наблюдавшая эту сцену мемуаристка замечает, что если бы крепостные не стояли так твердо на своем, если бы, несмотря на ругань и угрозы, они не старались прежде всего покончить начатое дело по хозяйству, нелепая Макрина совсем бы погибла.
Однако Макрина не успокоилась и решила прибегнуть к помощи государственной власти. Она обратилась за помощью к становому приставу и просила его иногда заезжать к ней в усадебку, выпороть двух ее строптивых крепостных. Сам становой рассказывал об этом: «Служба моя была собачья, — пороть мне приходилось часто, но это не доставляло мне ни малейшего удовольствия. С чего мне, думаю, пороть людей madame Макрины? Ведь если вместо них ей дать другую пару крепостных, она бы давно по миру пошла. Вот я толкну, бывало, Терешку в сарай, припру дверь, только небольшую щелку оставлю, сам-то растянусь на сене, а Терешка рожу свою к щелке приложит и кричит благим матом: "Ой… ой… ой… ой-ей-ешеньки… смертушка моя пришла!.." А я, лежа-то на сене, кричу на него да ругательски ругаю, как полагается при подобных случаях… Вот и вся порка!»
Снисходительность станового пристава в данном случае объяснялась добрыми душевными качествами, с одной стороны, а также и тем, что именно Фишка угощала его закуской во время пребывания у Макрины и частенько, по его признанию, вместо молока ставила ему сливки.
Но эта курьезная сцена из крепостного быта, к сожалению, заслонена неисчислимым количеством других случаев подобного рода, оканчивавшихся трагически. Например, мелкопоместная дворянка Смоленской губернии Лосевская собственноручно наказывала свою крепостную девочку за то, что та по болезни не могла выполнять возложенную на нее помещицей работу. Лосевская заперла девочку в холодном погребе и не давала ей пищи, отчего та умерла. Другая барыня, напротив, решила «подогреть» свою невольницу — штабс-капитанша Баранова, подозревая крепостную «девку» в краже, добивалась от нее признания, посадив несчастную на раскаленную плиту…
Жандармский офицер с досадой и тревогой сообщал начальству о своих наблюдениях над нравами, распространенными в помещичьей среде: «К сожалению, многие из дворян наших, особенно мелкопоместные, по недостатку образования и грубому образу жизни, который ведут они в деревнях, доселе мало понимают, что кроткими внушениями можно успевать более, нежели постоянной строгостью, и не умеют иначе взыскать, как только телесными наказаниями».
В мелкопоместной среде часто случались конфликты между соседями, а слишком тесное соседство, когда «усадьбы» располагались бок о бок вдоль одной деревенской улицы, часто превращало случайные ссоры в побоища, в которых принимали участие все жители. Стоило одной дворянке заметить, как на ее огород забрела корова соседки, тотчас наряжались подручные, родственники — изгнать или покалечить незваную четвероногую гостью. Хозяйка животного вступалась за свое имущество, в словесной перепалке припоминались все обиды и оскорбления, нанесенные друг другу, а также предками за последние сто лет, и дело оставалось только за тем, кто не выдержит первым и вцепится обидчице в волосы. Случалось, что ненавистных соседей и кипятком обваривали. Начинавшиеся крики и ругань неизменно привлекали зевак и собирали собак со всей округи; тут же подтягивались крепостные люди соперников, их родственники и приживальщики, вооруженные всем, что попалось под руку. В результате очень скоро лужайка, где мирно паслась нарушившая «государственную» границу соседнего огорода-поместья корова, превращалась в поле битвы, над которым раздавались собачий лай, площадная брань, стоны раненых и покалеченных.
Очевидица одной из таких схваток мелкопоместных соседей вспоминала: «Драка сразу приняла свирепый характер, — это уже были два враждебных отряда; они бросились молотить один другого дубинами, ухватами, сковородами; некоторые, сцепившись, таскали один другого за волосы, кусали. И вдруг вся эта дерущаяся масса людей стала представлять какой-то живой ворошившийся клубок. Здесь и там валялись клоки вырванных волос, разорванные платки, упавшие без чувств женщины, мелькали лужи крови. Это побоище окончилось бы очень печально, если бы двое стариков из дворян не поторопили своих крепостных натаскать из колодца воды и не начали обливать ею сражающихся».
* * *
Описанное выше побоище «дворянков» ничем не отличалось от обыкновенной крестьянской драки. Но помещики, обладавшие средствами и большим числом собственных крепостных, могли позволить себе вести настоящие военные действия по примеру средневековых феодалов. Войны помещиков друг с другом хотя и не были слишком часты, но представляют собой одну из характерных примет эпохи крепостного права.
Воевали из-за кровных обид, из видов корысти — желая захватить собственность, крестьян, а то и усадьбу противника. Например, помещик Грибоедов вооружил своих дворовых и напал на деревню дворянки Бехтеевой. Хозяйку выгнал прочь, а сам поселился в ее усадьбе. Некоторые дворяне, обладавшие слишком буйным нравом, воевали с соседями просто так, чтобы развеять скуку. Но иногда помещичьи схватки превращались в целые сражения, с пехотой и конницей, в которых участвовали сотни людей.
В 1754 году орловские помещики братья Львовы, поссорившись из-за чего-то со своим соседом поручиком Сафоновым, отправились на него в поход. Вместе с дворовыми и крепостными людьми, а также крестьянами присоединившихся к походу родственников армия Львовых насчитывала более 600 человек. Кавалерию составляли сами помещики вместе со своими денщиками, приказчиками и наиболее приближенными из дворовых. Крестьяне шли пешими. Перед походом два священника отслужили молебен, а предводители произнесли вдохновительную речь, причем призывали своих ратников «друг друга не выдавать, а врага не жалеть».
Выпив для храбрости по чарке водки, выступили в путь. Сафоновских крестьян застали врасплох, окружив их в то время, как они, ничего не подозревая, мирно косили сено. В кровопролитном бою погибло 11 человек и 45 было ранено.
В этом же году под Москвой воевали генеральша Стрешнева с князем Голицыным. По приказу госпожи ее крестьяне во главе со старостой, вооружившись дубинами, косами и ружьями, напали на голицынскую вотчину. Хозяина упустили, но захватили в плен 12 человек княжеской дворни, отвезли с собой и посадили в цепях в погреб.
Неизвестно по каким причинам генеральша Стрешнева оставалась дома, пока громили усадьбу ее врага, потому что в то время дворянки не отказывали себе в удовольствии лично командовать военными действиями. Например, в 1755 году помещица Побединская напала сразу на двух соседей — помещиков Фрязина и Леонтьева. Несмотря на отчаянное сопротивление, оказанное этими господами, их крестьяне рассеялись, не выдержав натиска воинственной соседки и ее доморощенной армии, а сами дворяне были убиты в схватке.
Ожесточенным сражением закончился земельный спор князей Долгоруковых и князей Несвицких. Вражда между ними вспыхнула из-за лесного участка, ранее принадлежавшего Долгоруковым, но половина которого решением суда была передана Несвицким. Бывшие владельцы не смирились с этим и вооруженной рукой решили восстановить свои имущественные права.
Несвицкие распоряжались полученным участком, начав там рубку леса, но одновременно, зная о настроениях соседей, готовились дать отпор. Их крестьяне отправлялись на работу вооруженными, с предосторожностями, как на враждебную приграничную полосу, и обязательно под предводительством одного из князей.
Однажды, приехав на делянку, они встретили там крестьян Долгоруковых во главе со старостой. Дело началось, как в старину между двумя дружинами, с едких насмешек, скоро переросших в перебранку и затем в грубую ругань. Затем схватились врукопашную. Драка превратилась в ожесточенное кровавое сражение. Князь Несвицкий отчаянно сражался впереди своих крестьян, а долгоруковских мужиков подбадривал староста. Пробиваясь к предводителю противников, он кричал своим: «Бей всех до смерти! Бей князя до смерти в мою голову!»
Наконец сторона Несвицких дрогнула. Самого князя едва успели унести с поля битвы в изорванной и окровавленной одежде. Он был сильно изранен: голова пробита в нескольких местах, вышиблен глаз. Тех из его войска, кого смогли захватить в плен, обезоружили и привязали к деревьям.
Сражаясь с соседями, не останавливались и перед нападением на представителей власти. Когда спустя несколько дней в усадьбу к Долгоруковым явились чиновники арестовать виновных в лесном побоище и изъять захваченные вещи, князья велели ударить в набат и приказали собравшимся крестьянам гнать судейских прочь и бить дрекольем. Уездное начальство едва спаслось немедленным бегством.
Но в результате за барские забавы и сумасбродство приходилось расплачиваться их крепостным. Исправники и стряпчие возвращались с подкреплением, и тогда крестьян нещадно пороли, ссылали на каторжные работы или «брили лбы». Для помещиков, затеявших драку, как правило, все кончалось только тем, что им делали словесное внушение и одновременно выдавали на руки рекрутские квитанции за вынужденно изъятых из их собственности рабов.
* * *
Герцен отозвался как-то о господах и их домашних слугах, что «разница между дворянами и дворовыми так же мала, как между их названиями». Действительно, в основе происхождения и одного и другого слова заключено напоминание о служебных обязанностях человека «при дворе», а значит — при хозяине. Дворянин на Руси изначально — это один из княжеских или боярских слуг, нередко из холопов, т. е. несвободных лично людей. Постепенно расширялись права дворянина, его образ приобретал черты «благородства», а его обязанности почти целиком сосредоточились на военной службе, но все же русский дворянин принципиально отличался от своего европейского собрата. Он не обладал никогда и малой долей независимости, личной или имущественной, и служил и воевал он всегда не для себя и не за себя, как европейский рыцарь, а как подневольный «государев» человек. И все его привилегии были простой платой за службу.
Императорский дворец, особенно при первых женщинах-правительницах — Екатерине, Анне и Елизавете, — напоминал собой большую помещичью усадьбу, и нравы, принятые там, мало чем отличались от быта обычного дворянского поместья того времени. Только в роли слуг выступало «благородное российское шляхетство», и венценосные господа обращались с ним без лишних церемоний. При дворе жило множество «дураков», «дур» и шутов, среди которых встречаются князья Волконский, Голицын, граф Апраксин, княгиня Голицына. Они должны были потешать императрицу, драться друг с другом для смеха или напиваться допьяна, рассказывать на ночь сказки или чесать пятки госпоже. Анна Иоанновна, когда ей делалось скучно, открывала дверь в соседний покой, где сидели ее фрейлины, и запросто командовала «А ну, девки, пойте!» — и девицы из родовитых семейств послушно затягивали какую-нибудь песню и не смели умолкнуть до следующего распоряжения. А Елизавета могла запросто на придворном балу подойти к знатной даме, как это было, например, с Е. Лопухиной, и на глазах у всех закатить ей оплеуху только за то, что та посмела одеть слишком красивое платье и выглядеть более эффектно, чем сама императрица.
На первый взгляд, и в дворянской усадьбе все то же самое: крепостные чешут пятки барыне, поют хором, когда барину грустно. Такова Маланья Павловна из тургеневских «Старых портретов»: «До страсти любила Маланья Павловна всё сладкое — и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко — то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасным шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества — страшные мысли тогда находят — и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: "Говорите, мол, говорите, что так сидите — только места свои греете!" — и они трещали, как канарейки. Будучи набожной… она очень любила молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек!.. Состояла при ней другая вдовушка, та должна была рассказывать ей на ночь сказки». Французский мемуарист так описывает досуг русской помещицы: «Дама, лежащая на диване или софе, часто бывает окружена толпой рабынь; одна из них ей рассказывает что-нибудь, другая чешет голову или пятки, а шут смешит ее…» И здесь же провинившимся или замешкавшимся в исполнении приказания щедро раздаются пощечины, тычки и удары «калиновым подожком», или щекобиткой — изобретением крепостной эпохи.
Но, конечно, даже отдаленно сравнивать положение придворных и дворовых помещичьих людей совершенно невозможно. Дело было в том, что царивший в стране дух невежественного грубого деспотизма абсолютно всех подданных, даже самых родовитых и богатых, делал немного рабами, но крепостные были рабами целиком и вполне, без всяких условностей или преувеличений.
Дворовые среди крепостных занимают особое место. Существование такого характерного явления, как помещичья «дворня», придало крепостному праву именно тот вид, какой оно имело в истории. Без дворни невозможно представить себе ни дворянского быта, ни самой эпохи.
Дворовые художники, ремесленники, шуты, учителя, архитекторы, официанты и повара, музыканты, артисты, вышивальщицы, дворецкие и, наконец, просто «девки» и «казачки» наполняли дворянские дома и сопровождали господ во всех передвижениях. Независимо от того, отправляется помещик в далекое путешествие или в гости в соседнее имение — он берет с собой немалую часть своей дворни. Многочисленность окружающих русского помещика рабов свидетельствует о его могуществе, вызывает уважение и подобострастие.
Каждый шаг господина и его близких сопровождают домашние слуги, обязанные предугадывать любую их прихоть, избавлять от необходимости самостоятельно выполнить самое ничтожное усилие или действие. Наташа Ростова, например, вызывает к себе в комнату дежурную горничную только для того, чтобы погасить на ночь свечу, хотя она горит непосредственно рядом с изголовьем, и молодой графине достаточно просто протянуть руку, чтобы достать до нее. Примечательно, что этот эпизод написан Толстым без всякого намерения обратить особое внимание читателя на него. Напротив, это совершенно обычная бытовая подробность, и тем одним еще более красноречиво характеризующая особый тип «господского» сознания и писателя, и его героини.
Обычай держать многолюдную дворню сохранялся до конца эпохи крепостного права, и это казалось естественной необходимостью. У знатных аристократов дворовых людей только в одном городском доме или усадьбе бывало по нескольку сотен. Вот неполный перечень дворни Шереметева из имения Кусково: садовники, архитектор, лекарь, управляющий матросами и гребцами (соответственно и сами матросы и гребцы потешного графского флота), художники, огромный штат музыкантов, артистов, актрис и танцовщиц домашнего театра, ловчие, псари, конюхи, лебединщик, швейцары, оружейники и прочие ремесленники с учениками и подмастерьями, геодезист, башмачники и сапожники, трубочисты, дворники и лесники, караульные, сторожа, мальчики для посылок, и даже двенадцать гусар с «гусарским командиром» (конечно — все крепостные люди), повара и их помощники, скороходы и еще множество других необходимых для комфортного графского быта лиц.
Бережливая великая княгиня Елена Павловна пожаловалась как-то графине Браницкой на большие расходы по содержанию своей дворни: «— А сколько у вашего высочества дворовых людей и лошадей? — спросила Браницкая. — Людей до ста человек, а лошадей до 80, — отвечала великая княгиня. — Как же вам иметь меньше, когда я имею дворовых людей до 300 и лошадей столько же. — На что вам такая толпа? — Потому, что я графиня и знатная помещица. Мне они в год не много раз понадобятся; но когда нужно — не занимать же у соседей».
Действительно, не только занимать, но вообще пользоваться услугами лиц, не принадлежавших лично владельцу, казалось едва ли не зазорным. И наоборот, максимально полная автономность хозяйства, напоминавшего натуральное хозяйство европейского Средневековья, свидетельствовала о достатке помещика, умении «благородно» жить и правильно распоряжаться своей собственностью. Высшим идеалом, к которому стремилось русское душевладельческое дворянство, была возможность объявить восхищенным гостям, неприужденно махнув рукой на окружающее великолепие: от слуг в роскошных ливреях до картин с фамильными портретами на стенах, от каретного колеса до поросенка на торжественно убранном столе — «здесь все свое»!
Число дворовых в 200, 300, 400 человек было обыкновенным для дома богатого вельможи, но иногда эта цифра могла возрастать вдвое. Так, в вотчине генерала Измайлова обитало около 800 домашних рабов разного пола и возраста. Вообще дворня составляла в среднем У10 от общего количества помещичьих крепостных, однако в некоторых домах дворовых людей насчитывалось до четверти от всего подневольного населения усадьбы.
Содержание господской дворни почти целиком ложилось на пашенное крестьянство. Кроме того, крепостные крестьяне должны были вносить за дворовых людей и подушную подать, и эти дополнительные расходы являлись нередко причиной окончательного разорения мужицкого хозяйства, а вместе с тем и помещичьего. Примеры такого крайнего обнищания были нередки: один князь под конец жизни перебивался только тем, что посылал нескольких музыкантов — все, что осталось от его крепостного оркестра и вообще от всего состояния — играть в трактирах, и эти старые слуги кормили промотавшегося хозяина своим искусством.
Но желание быть, а еще чаще — казаться богатым барином, заглушало здравый смысл и осторожность, поэтому дворяне умножали и умножали дворню, истощая силы своих крестьян. Это дикое положение вещей удивляло не только иностранцев, но и тех разумных русских господ, кто пожил заграницей. В России 20–30 дворовых имели обязанности, с которыми в Европе справлялся один вольнонаемный слуга. Однако на все призывы рационалистов сократить дворню стародумы неизменно возражали: «Дворня ваша составлена не вами, а вашими предками, и вы наследовали ее от них вместе с их привычками и вкусами, с их образом жизни и даже, большею частию, образом их мыслей. Этот образ жизни, как прежде был основан на местных условиях, так остался и теперь… Давным-давно придумывают средства, как бы уменьшить дворню и даже совсем освободиться от нее, но до сих пор еще ничего не придумали. Граф Ф.Г. Орлов, который был, что называется, русская здоровая голова, говорил: "Хотите, чтоб помещик не имел дворни? Сделайте, чтоб он не был ни псовым, ни конским охотником, уничтожьте в нем страсть к гостеприимству, обратите его в купца или мануфактуриста и заставьте его заниматься одним — ковать деньги". Скажут, что можно быть псовым и конским охотником и гостеприимным хозяином без того, чтоб не прислуживали вам двадцать человек — справедливо; но тогда вы должны будете прибегнуть к найму специальных людей, которых количество хотя втрое меньше, но содержание их будет стоить втрое дороже… Да и зачем вам жаловаться, что вас съела дворня? Пусть ест; чем ее у вас больше, тем больше к вам уважения».
Многочисленная свита была дорогим удовольствием, и тратя на него значительные средства, господа не желали скрывать раздражения по отношению к невольным виновникам расходов — своим дворовым, именуя их не иначе как «дармоеды»! Но это было не вполне справедливо. При правильной постановке дела дворовые могли приносить и приносили владельцам большую прибыль. Домашние прядильницы и швеи, кузнецы, сапожники, столяры — изготавливали все необходимое для хозяйства и обихода. Не нужно было тратиться на гонорары художникам — они были из своей дворни. Крепостной архитектор не требовал платы за возведение построек, от амбаров до дворцов, красотой которых и в наши дни восторгаются современники. Из дворовых людей вышли зодчий Воронихин, художники Тропинин и братья Аргуновы, знаменитый артист Щепкин и множество других, имена которых не забыты до сих пор благодаря их вкладу в отечественную культуру, а также еще большее количество забытых и — забитых в прямом смысле слова кнутом и батогами на барской конюшне.
Так, граф Владимир Орлов, недовольный чем-то в работе своего домашнего архитектора Бабкина в имении Отрада, велит без церемоний выпороть его. Граф Аракчеев и вовсе регулярно порол крепостного архитектора Семенова за любую неисправность, явную или мнимую. Примечательно, что этот Семенов был выпускником Академии художеств и, по данной ему характеристике, — «отличным специалистом». Василий Тропинин с рождения принадлежал графу Миниху, но впоследствии, в качестве приданого за дочерью Миниха, наряду с прочим движимым и недвижимым имуществом, оказался в собственности графа Моркова. Его новый хозяин, вопреки очевидному дарованию ребенка, отдает Тропинина в ученики к кондитеру обучаться «конфектному мастерству». А потом, все-таки разглядев в нем способности к живописи, поручает ему написание семейных портретов. Но в то время как работы Тропинина получают известность и восхищение зрителей, сам крепостной художник в перерывах между художественными сеансами красит колодцы и каретные колеса в усадьбе господина. Барину такое утилитарное использование талантливого раба казалось полезным вдвойне — и в хозяйстве порядок, и излишнее самомнение в невольнике вовремя погашено напоминанием о его настоящем общественном положении.
Практичные хозяева стремились как можно более расширить область применения труда своих дворовых, особенно из числа тех, кто специализировался в творческих профессиях. Художники в усадьбах одновременно столярничают, исполняют обязанности маляра, обучают основам рисунка и живописи детей помещика. Крепостные музыканты, когда в доме нет гостей или у господ нет желания слушать музыку, выступают в роли лакеев, официантов или форейторов.
Крепостное право существовало в России двести лет, и в течение всего этого времени практически не менялся распорядок жизни и быт дворни среднего помещичьего дома. Зашедший туда в середине XVIII или в середине XIX века заставал все одно и то же: «толпа дворовых людей наполняла переднюю: одни лежали на прилавке, другие, сидя или стоя, шумели, смеялись и зевали от нечего делать». Здесь же рядом мастерская, где «в одном углу на столе кроились платья, в другом — чинились господские сапоги… Ткацкий станок, за которым сидит испитой труженик, и ткет, поурочно, барские полотна. В стороне от него, в одном углу, сидит сапожник и точает господам обувь; если обуви самим господам не нужно, то он работает им на продажу. В другом углу… старик лет 70-ти шьет господам мужское и женское платье. Всем этим вечным труженикам работа давалась на урок, за которым они просиживали и дни и ночи, не зная себе праздника во всем году, разве только Святой Пасхи. Направо дверь в биллиардную. В конце корридора вход в залу. Рядом, об стенку с мастерской, — детская, в которую нужно проходить через девичью, с другого крыльца. В девичьей сидело девок 15–20 и постоянно, поурочно, плели кружево и вышивали. Эти тоже сидели и день и ночь, до просидней, с подбитыми глазами и синяками от щипков по всему телу».
Об этой части помещичьего дома и ее обитательницах М.Е. Салтыков-Щедрин сохранил впечатления из виденного в детстве в имении родителей: «Так называемая девичья положительно могла назваться убежищем скорби. По всему дому раздавался оттуда крик и гам, и неслись звуки, свидетельствовавшие о расходившейся барской руке. «Девка» была всегда на глазах, всегда под рукою и притом вполне безответна. Поэтому с ней окончательно не церемонились. Помимо барыни, ее теснили и барынины фаворитки. С утра до вечера она или неподвижно сидела наклоненная над пяльцами, или бегала сломя голову, исполняя барские приказания. Даже праздника у нее не было, потому что и в праздник требовалась услуга. И за всю эту муку она пользовалась названием дармоедки и была единственным существом, к которому, даже из расчета, ни в ком не пробуждалось сострадания.
— У меня полон дом дармоедок, — говаривала матушка, — а что в них проку, только хлеб едят!
И, высказавши этот суровый приговор, она была вполне убеждена, что устами ее говорит сама правда… У женской прислуги был еще бич, от которого хоть отчасти избавлялась мужская прислуга. Я разумею душные и вонючие помещения, в которых скучивались сенные девушки на ночь. И девичья, и прилегавшие к ней темные закоулки представляли ночью в полном смысле слова клоаку. За недостатком ларей, большинство спало вповалку на полу, так что нельзя было пройти через комнату, не наступив на кого-нибудь. Кажется, и дом был просторный, и места для всех вдоволь, но так в этом доме все жестоко сложилось, что на каждом шагу говорило о какой-то преднамеренной системе изнурения…»
Порядки, существовавшие в дворянских поместьях, были действительно весьма жестокими, но направлены они были не столько на изнурение, сколько на максимальную эксплуатацию труда подневольных людей. Для достижения этого не останавливались ни перед чем. Орловская помещица Неклюдова, например, своих швей и вышивальщиц привязывала косами к стульям, чтобы те не могли вставать из-за пялец и работали без перерыва. То же было и в других имениях: где-то рогатки одевали на шею, чтобы невольники не могли прилечь, где-то привязывали к шее шпанских мух для бодрости. По естественной нужде нельзя было самовольно отлучиться из девичьей или людской. Требовалось обратиться к специальному надзирателю, который набирал партию «охотников» и строем отводил к отхожему месту.
Жизнь и труд дворовых в барской усадьбе, напоминающие собой быт заключенных в колонии строгого режима, приносили иногда замечательные результаты в произведенной продукции, но калечили самих крепостных производителей. Писатель Терпигорев навсегда запомнил ослепших от непосильной работы белошвеек в имении своей бабушки: «— Вот… — проговорила бабушка.
Это нечто было удивительное! Это был пеньюар, весь вышитый гладью: дырочки, фестончики, городки, кружочки, цветочки — живого места, что называется, на нем не было — все вышито!.. Когда наконец восторги всех уже были выражены и бабушка приняла от всех дань одобрения, подобающую ей, матушка, наконец, спросила ее: — Ну а сколько же времени вышивали его? — Два года, мой друг… Двенадцать девок два года вышивали его… Три из них ослепли…
Горничные, державшие пеньюар, стояли и точно это до них нисколько ни малейше не касалось… Точно слепые были не из их рядов, не из них же набраны».
Одно из главных правил, определявших внутреннюю жизнь помещичьего хозяйства, звучало так: «Убыли ни в чем барском быть не должно!» Это значило, что все домашние слуги несли личную ответственность за все, что могло пропасть или испортиться вне зависимости от того, виновны они в произошедшем ущербе или нет. Околел баран или теленок — виноват пастух; издох цыпленок или украл хищник утку — значит, виновата птичница — плохо смотрели, плохо беспокоились о господском добре. Виновные должны были из своего хозяйства восполнить потерю.
Один очевидец вспоминал: «Случалось при нас, что кто-нибудь из прислуги уронит тарелку и она, конечно, разлетится в дребезги. Хлопнет тарелка, и все: ах! Повыскочат из-за стола, стоят кружком и смотрят на черепки. При таком страшном событии не удержится и сам Петр Иванович: пыхтя вылезет из кресла, станет над черепками и смотрит: «вот, шельма, разбила? Ну, теперь и покупай!» Долго толкуют господа над черепками, и потом, мало-помалу, усядутся снова и начнут трапезовать».
Иные помещики и помещицы заходили слишком далеко в беспокойстве о потерях в хозяйстве и о том, что дворовые их объедают и обкрадывают. В жандармском отчете упоминается о дворянке, которая зауздывала «девок», когда те доили господских коров, под тем предлогом, чтобы они «тайком не сосали молока».
В качестве характеристики действительного отношения русских дворян к своим дворовым может служить объективное свидетельство А. Болотова. Будучи сам рачительным хозяином и строгим помещиком, он писал, что некоторые господа поступают с крепостными слугами«хуже, нежели со скотами ». Но важна и его количественная оценка: «Таких помещиков меньше, однако ж, должно к стыду признаться, нарочитое число есть». Из этого замечания следует, что, хотя таких жестоких дворян было «меньше», но все равно много — то большинство помещиков относилось к своим дворовым конечно не хуже, чем к скоту, но — наравне со скотом, или немногим лучше.
Но случались и исключения. Чаще всего привязанности господ удостаивались няни и кормилицы, находившиеся с барчуками с самого детства и растившие их вместо матерей, занятых светскими удовольствиями. Этих женщин отличали от остальной дворни, они обладали авторитетом и властью среди безликой и бесправной массы домашних рабов, имели возможность часто видеть господ и говорить с ними, позволяя себе откровенные и порой резкие высказывания. И господа сносили это терпеливо. По воспоминаниям барона Н.Е. Врангеля, его няня одна во всем доме «ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков».
Но примеры искренней преданности дворовых людей к господам, хотя и встречаются на страницах воспоминаний, все же относятся, как правило, ко времени не позднее второй половины XVIII столетия. Герцен писал об этом: «Встарь бывала… патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару Божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит…»
Граф Николай Толстой оставил в очерках, основанных на семейных преданиях, рассказ о подвиге крепостной кормилицы, спасшей грудного господского ребенка во время восстания Пугачева. Рискуя жизнью, она скрывалась в тесном пивном чане, пока казаки пировали в усадьбе, повесив бывшего владельца с женой и старшими детьми, а также и соседних помещиков вместе с их семьями. «Судорожно сжимала она ребенка, когда пьяные варвары подходили к котлу, и дитя внезапным криком могло выдать и себя и ее. Ужас дыбил на ней волосы… не раз слышала несчастная толки злодеев о приказе самозванца разыскать ее и пытать за укрывательствопсенка . Не раз долетали до нея предсмертныя мольбы истязаемых, и все это время, кормя ребецка, она выдерживала пытку и нравственную и физическую, томимая жаждой и голодом под раскалившимся от солнца котлом своим».
Затем женщина много недель пряталась в лесу, в дуплах деревьев, в заброшенных амбарах, ночевала под открытым небом, а когда случалось встретиться с разъездами пугачевцев, выдавала грудную «барышню» за собственного ребенка. Спустя шесть недель она добрела до имения родственников своих господ и предъявила им спасенного ребенка, как пишет Толстой, «с явными доказательствами его подлинности, известными близким родственникам, пировавшим на крестинах… Вымученный у собственной плоти ребенок сделался идолом кормилицы и был с ней неразлучен. К чести родных надо сказать, что и женщина эта получила почет и пользовалась всеобщим уважением, так что при замужестве богатой сироты, по общему присуждению всех родственников, кормилица и спасительница своей вскормленицы получила высокую для крепостной женщины честь благословить ее под венец вместо матери…»
Если оставить в стороне возвышенный тон автора записок, то здесь очевидно торжество все того же главного принципа помещичьего быта: «Убыли ни в чем барском быть не должно»! И даже спасительницу дворянского ребенка готовы окружить всевозможным почетом, тем более что это не стоит никаких затрат, но только не подписать ей вольной грамоты!
В этом смысле примечательно духовное завещание рязанской помещицы Мерчанской своему наследнику относительно кормилицы: «Прошу тебя, друг мой, любить всех наших добрых домашних и покоить старость кормилицы моей, Феклы Тимофеевой, не разлучая ее никогда с дочерью и зятем» … Таким образом, вся благодарность со стороны этой дворянки исчерпывается тем, что она просит только не продавать свою заботливую кормилицу отдельно от ее дочери, причем, к слову сказать, — своей молочной сестры!..
Неограниченная господская власть и воспринятые с детства сословные предрассудки оказывались выше человеческих привязанностей. Сергей Тимофеевич Аксаков передает воспоминание о своей родственнице, всегда «доброй» женщине, которая, тем не менее, в минуту барского гнева на излишнюю болтливость кормилицы грозит ей немедленной ссылкой в глухую деревню. Еще красноречивее отзыв писателя о судьбе собственной няни, впавшей в немилость к его матери: «Нянька наша… была очень к нам привязана, и мы с сестрой ее очень любили. Когда ее сослали в людскую и ей не позволено было даже входить в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала. Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили меня. Она ходила за нами очень усердно, но… не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей все наперекор. Через год ее совсем отослали в деревню…»
Матери Аксакова, образованной на «европейский манер» барыне, не нравилось, что няня рассказывала барчатам о народных преданиях и поверьях, которые, возможно, и воспитали в будущем классике русской литературы чувство своеобразного стиля и привили ему духовную близость с национальной традицией.
Еще в самом конце XIX века в одной из некогда процветавших дворянских усадеб можно было увидеть грубо сделанный из домашнего производства кирпичей памятник. На нем уцелела скупая, потускневшая от времени подпись: «Трем моим слугам за верность». Этот старинный монумент был воздвигнут во второй половине XVIII столетия по приказу помещика, чья семья спаслась от нападения разбойников благодаря самоотверженной гибели троих дворовых людей. Память об этих преданных рабах в дворянском семействе оставалась живой на протяжении более чем столетия. Но одновременно с этим и в крестьянских семьях, принадлежвших этим же помещикам, не могли забыть о нескольких десятках своих братьев, мужей и отцов, сосланных тогда же в Сибирь и отданных в рекруты господами только за то, что они, в отличие от троих верных слуг, не захотели отдать свои жизни за господское добро и позволили грабителям проникнуть в усадьбу. А в целях воспитания большей преданности в тех, кого не сослали и кому не забрили лоб, их перепороли на конюшне, не разбирая старого или малого, ни «мужеска ни женска полу».
Постоянные унижения от господ и в то же время часто враждебное отношение со стороны своих собратьев по неволе — крепостных крестьян, недолюбливавших «дворню», которую они вынуждены были кормить за свой счет, делало положение домашних слуг очень тяжелым. Немногие могли и смели бороться со своей участью — совершали побеги, приставали к разбойничьим отрядам и вместе с ними громили усадьбы прежних владельцев. Противоположностью таким бунтарям были люди другого склада, находившие в господской службе удовольствие и выгоду для себя. Они льстили хозяевам и одновременно обворовывали их, доносили на своих товарищей, выполняли любую прихоть господ, и более того — сами подвигали их совершать еще более низкие поступки.
Большинство просто мирилось со своей участью, не размышляя о том, справедлива она или нет. Но среди этих людей попадались те, кого можно назвать рабами по убеждению, а вернее — по христианскому смирению, проистекавшему из своеобразно понимаемой необходимости безропотно принимать ниспосланный ему свыше удел. Такова описанная Салтыковым-Щедриным крепостная Аннушка: «Христос-то для черняди с небеси сходил, — говорила Аннушка, — чтобы черный народ спасти, и для того благословил его рабством. Сказал: рабы, господам повинуйтеся, и за это сподобитесь венцов небесных».
Но о том, каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, — она, конечно, умалчивала…
«Повинуйтесь! повинуйтесь! повинуйтесь! причастницами света небесного будете!» — твердила она беспрестанно и приводила примеры из Евангелия и житий святых. А так как и без того в основе установившихся порядков лежало безусловное повиновение, во имя которого только и разрешалось дышать, то всем становилось как будто легче при напоминании, что удручающие вериги рабства не были действием фаталистического озорства, но представляли собой временное испытание, в конце которого обещалось воссияние в присносущем небесном свете.
Возражательниц не случалось; только Акулина-ключница не упускала случая, чтобы не прикрикнуть на нее:
— Закаркала, ворона, слушать тошно! Повинуйтесь да повинуйтесь! и без тебя знают!»
Салтыков пишет, что такая религиозная доктрина, подведенная под основание рабства, была распространена среди крепостных. Но, несмотря на то что она утверждала необходимость повиновения помещикам, сами господа относились к этой теории с настороженностью, потому что ортодоксальным защитникам существующих порядков даже само рассуждение в устах рабов о причинах необходимости послушания представлялось едва ли не покушением на всю систему рабства в целом.
Состав дворовых людей не был постоянным, он менялся, обновлялся, то уменьшаясь, то увеличиваясь, в зависимости от потребностей или материальных возможностей помещика. В каждой усадьбе существовала группа потомственных дворовых, старых семейных слуг. Пополнялись ряды дворни двумя путями — или покупкой, или переводом крестьянина с пашни «на двор». Часто брали в услужение маленьких детей, отнимая их у родителей. Бывший крепостной Федор Бобков рассказывал, как он сам попал в дворовые: «В начале зимы пронесся слух, что барин потребовал выбора и присылки к нему в услужение наиболее красивых и ловких девушек и парней… В одну из суббот, едва семья встала на общую молитву, как раздался стук в окно. Послышался голос, что бурмистр немедленно требует к себе отца вместе со мною. Не успели мы прийти к бурмистру, как он объявил, что посланные им в Москву к господам мальчики забракованы и отправлены обратно и что поэтому в Москву посылаюсь я. — А ты не горюй, — прибавил он, обращаясь ко мне. — Если бы ко двору не попал, в солдаты пошел бы. Дома тебе не усидеть».
Бесхитростное повествование другого крепостного человека, Саввы Пурлевского, также дает представление о том, как и из кого господа набирали себе дворню: «Помещик пишет бурмистру: выбрать четырех человек самого высокого роста, не старше 20 лет, способных ездить на запятках за каретой, да четырех красивых девушек не старше восемнадцати, и всех сих людей лично привезти к барину в Петербург.
Приказ, как водится, прочитали сходке; перечить никто не посмел, хотя все были огорчены, особенно у кого молодые сыновья и красавицы-дочери. Родительница моя, тоже испугавшись за меня, заворчала: "Старый греховодник! По летам ли ему так баловаться! А что если и тебя, Саушка, по сиротству возьмут в эти проклятые гайдуки?.."»
Но случалось и наоборот, когда дворовых отправляли в деревню, «сажали на землю». Причем нередко так поступали с людьми, совершенно отвыкшими от земледелия или и вовсе никогда не ходившими за сохой, обученными искусствам.
Отец писательницы Е. Водовозовой, помещик средней руки, желая иметь у себя в имении оркестр не хуже, чем у своего бывшего сослуживца, некоего богатого князя Г., отдал деревенского парня, способного к музыке, учиться игре на скрипке. Но после смерти мужа его вдова, не разделявшая причуд покойного и к музыке совершенно равнодушная, вспомнила про бывшего дворового и вернула к себе в усадьбу, приказав ему взять участок земли и стать пашенным крестьянином. Водовозова вспоминает: «В то время Ваське уже перевалило за тридцать лет; он был женат. Хотя он, конечно, знал о перемене судьбы многих дворовых, но, когда дело коснулось его лично, он просто потерял голову:
Василий со слезами бросился перед матушкой на колени, умоляя выслушать его.
Не могу, видит Бог, не могу, сударыня. Ведь когда я простым деревенским парнем состоял, я косил и пахал, все делал, от земли не отлынивал. Покойный барин изволили приказать по музыке идти… По музыке пошел, ведь этому уже теперь тринадцать годов, как я от земли оторвался… Как же мне к ней теперь приспособиться?
Но непреклонная помещица отвечала:
Ты с ума сошел! Да что же ты наигрывать, что ли, мне собираешься "По улице мостовой", когда я с поля возвращаюсь? Только знай — я тебя даром с женой хлебом кормить не буду! Ты у меня научишься крестьянской работе!.. Будешь у меня и косить, и пахать, и молотить! А теперь пошел вон!»
Так решительно распоряжались судьбой своих дворовых рабов во всех усадьбах, у безвестных и знаменитых владельцев. Прославленный А.В. Суворов, побывав в одном из своих поместий, распорядился из 14 человек дворни оставить при доме двоих, а остальных, среди которых было и несколько музыкантов, перевести «в крестьяне» на пашню. Как непривычные к крестьянской работе люди будут справляться с новыми обязанностями, генералиссимуса совершенно не интересовало.
Жизнь дворовых, проходившая целиком на глазах хозяев, была не только тяжела, но совершенно непредсказуема. В любой момент случайный господский каприз или гнев могли бесповоротно изменить судьбу человека. Старый князь Болконский, сидя за обедом в дурном расположении духа, срывает зло на некстати попавшемся на глаза лакее и велит немедленно отдать его в солдаты! У этого безвестного лакея могла быть семья: жена, дети — и воля сумасбродного барина в один миг разрушает все. Можно сказать, что князь Болконский — это только персонаж романа «Война и мир», вымышленный герой. Но почти за всеми значимыми персонажами русской литературы скрываются реальные прототипы, с их настоящими поступками и характерами. Известно, что в образе старого князя Лев Толстой изобразил черты своего деда, князя Н. Волконского.
Не литературный персонаж, а настоящий крепостной дворовый человек Ф. Бобков вспоминал, как быстро решалась участь неугодного слуги в доме его барыни: «Наша обыденная жизнь в людской была нарушена происшествием. На Фоминой неделе людей стали кормить тухлою солониною. Мы ели неохотно, но молчали. Лакей же Иван при встрече с экономкой сказал, что если она будет продолжать давать тухлятину, то бросит ей солонину в лицо. Она сейчас же побежала жаловаться господам. Иван был немедленно вызван. Он не стал отказываться от своих угроз и добавил, что люди не собаки. За такую дерзость Иван немедленно был сдан в солдаты».
Самое большое испытание ожидало дворню, когда умирал прежний господин и наступало время раздела имущества между наследниками. В этом случае дворовых делили точно так же, как любые другие вещи, исходя исключительно из их рыночной стоимости, работоспособности и годности в хозяйстве и совершенно не обращая внимания на их чувства. А.Я. Панаева передает сцену такого дележа, которому она была не только свидетельница, но и вынужденная участница, потому что ее муж был в числе наследников умершего помещика: «Посредник сначала хотел разделить дворовых по семействам, но все наследники восстали против этого. — Помилуйте, — кричал один, — мне достанутся старики да малые дети! Другой возражал: — Благодарю покорно, у Маланьи пять дочерей и ни одного сына, нет-с, это неправильно, вдруг мне выпадет жребий на Маланью.
Порешили разделить по ровной части сперва молодых дворовых мужского пола, затем взрослых девушек, и, наконец, стариков и детей.
Когда настало время вынимать жребий, то вся дворня окружила барский дом, и огромная передняя переполнилась народом. Когда сделалось известным, что матери и отцы разделены с дочерьми и сыновьями, то всюду раздались вопли, стоны, рыдания… Матери, забыв всякий страх, врывались в зало, бросались в ноги наследникам, умоляя не разлучать их с детьми… Панаеву удалось обменяться с дядями, отдав им рослого лакея за тщедушную девочку, чтобы не разлучить семьи. Дяди подсмеивались над своим нерасчетливым молодым племянником и охотно соглашались на обмен».
До какой степени цинизма могли доходить господа в отношении своих рабов, можно судить по рассказу графа Н. Толстого о своем прадеде. Тот обыкновенно в число приданого за своими дочерьми включал молодых дворовых людей. Но перед тем, как согласиться на свадьбу, призывал к себе старых слуг, отцов молодежи, отдаваемой в приданое, и велел им «под рукой» разузнать все подробности про будущего жениха. Нет ли за ним грешков или опасных слабостей вроде пристрастия к картам или вину, не развратник ли, и т. д. При этом старый граф добродушно оглядывал отцов, которым предстояло навсегда разлучиться с детьми, и наставлял: «Сослужите мне службу верой и правдой и для меня да и для себя, чтоб и мне детище не загубить, да и вам своих тоже… Да помните то, что достанутся ему дети ваши чуть ли не в вечную жизнь».
Граф Толстой добавляет, что родители, конечно, «из всей шкуры лезли, чтоб вернее узнать нрав, обычай, качества и недостатки жениха».
Чем благоустроеннее был дом, или чем больше его владелец желал иметь славу хорошего хозяина, тем строже регламентировалась внутренняя жизнь того мирка, что включал в себя население господской усадьбы. Подробные инструкции определяли обязанности каждого слуги и перечень наказаний за невыполнение или выполнение их ненадлежащим образом. В одной из таких инструкций, составленных московским барином Луниным, читаем, что дневальный официант «без напамятования должен чаще сам и посылать мальчиков снимать со свеч чисто и опрятно; на нем взыщется ежели свеча не прямо в шандале поставлена, или оная шатается…» После ужина дневальный официант и лакей должны были свечи гасить и относить в буфет, где тщательно разбирали все огарки, из которых потом самые маленькие отдавались для переливки в новые свечи, а крупные огарки велено было употреблять в задних покоях.
Там же подробно прописаны обязанности старшего конюха и ловчего, виночерпия, дворецкого, а также их подручных. Сам Лунин не считал себя строгим помещиком, объявляя своим желанием вести хозяйство, чтобы слуги одновременно — «и любили меня и боялись… Доброго слугу отличать награждениями, а порочного стыдить, поправлять и наказывать».
Однако на деле подобные благородные намерения заканчивались не справедливым поощрением или «исправлением», а бесцеремонным вмешательством в каждое мгновение жизни дворовых людей. Не говоря о том, что самоуверенная убежденность в своем праве отличать праведность и судить порочность не всегда соответствовала действительным способностям господ, а их собственные нравственные качества бывали необыкновенно низки.
Контроль над личной жизнью своих дворовых являлся одной из главных бытовых забот помещиков. Заключался он не в воспитании или пробуждении в темных людях высоких чувств — это представлялось опасным и было совершенно немыслимо. Ограничивались введением в доме практически тюремного расписания. Тот же Лунин «поправлял» пороки у себя в доме тем, что попросту запирал после 10 часов вечера всех холостых дворовых мужчин в отдельную комнату на замок до утра.
Другим средством от разврата в усадьбе было «выслеживание девок». Салтыков-Щедрин рассказывал о том, как это происходило в поместье его матери: «Процедура выслеживать была омерзительна до последней степени. Устраивали засады, подстерегали по ночам, рылись в грязном белье и проч. И когда, наконец, улики были налицо, начинался целый ад.
Иногда, не дождавшись разрешения от бремени, виновную (как тогда говорили: "с кузовом") выдавали за крестьянина, непременно за бедного и притом вдовца с большим семейством. Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались на каждом шагу, и никто и не подозревал, что это трагедия, а говорили резонно, что с «подлянками» иначе поступать нельзя. И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы не прочь были думать, что с «подлянками» иначе нельзя…»
В тех случаях, когда выследить не успевали, а беременной оказывалась дворовая девушка, которой по каким-то причинам дорожили в доме и отпускать не желали — тогда ребенка сразу после рождения отнимали у матери и отдавали на воспитание в чужую крестьянскую семью, причем старались при возможности отдать подальше, в другую деревню, а мать оставалась при господах и по-прежнему должна была служить им «верой и правдой».
В усадьбе нижегородского помещика Кошкарова существовали такие правила поведения для прислуги: весь дом у него был разделен на женскую и мужскую половину, границей между которыми служила гостиная. У дверей гостиной, ведущих в зал, стоял дежурный лакей, а около противоположных дверей — дежурная девушка. И ни один из них не смел ни прикаких обстоятельствах переступить заветной границы. В случае необходимости отдать новое распоряжение барина, касающееся мужской прислуги, девушка не могла приблизиться к порогу мужской половины, но должна была громко окликнуть дежурного и передать ему приказание. Что же касается женской половины, то она охранялась еще строже. Я. Неверов, ребенком живший в доме Кошкарова и лично наблюдавший причудливые порядки, царившие там, вспоминал, что не только дежурный лакей
или еще кто-нибудь из мужской прислуги, но даже сыновья Кошкарова или его гости-мужчины не могли пройти дальше дверей, которые охраняла дежурная девушка.
Сам престарелый барин внимательно следил за поведением своих слуг. И если вдруг ему казалось, что девушка слишком внимательно или «умильно» глядела в сторону дежурного лакея, или, отдав приказание, возвращалась на свое место раскрасневшись — это приводило Кошкарова в ярость. «Это значит, что ей "захотелось"», объяснял он и жестоко бил «подлянку» по лицу…
Несмотря ни на что, господские обыски и пощечины, конечно, оказывали мало влияния на нравы дворовых людей. Чем строже устанавливали для них правила, чем невыносимее становились обстоятельства их существования, тем с большей решимостью рабы нарушали запреты. Между обитателями тесной смрадной людской и надушенной господской гостиной существовало непреодолимое отчуждение, взаимная неприязнь и глухое раздражение, иногда прорывавшееся на свободу в виде жутких сцен насилия.
Помещики из тщеславия и в силу принятых общественных привычек множили число своей дворни, но одновременно тяготились ею, боялись своих собственных слуг, понимая, что человеческое терпение не беспредельно. Случаи, когда толпа дворовых неожиданно врывалась в спальню своих господ и чинила над ними мгновенную расправу, происходили регулярно. «При таких известиях вся помещичья среда обыкновенно затихала, но спустя короткое время забывала о случившемся и вновь с легким сердцем принималась за старые подвиги», — писал М.Е. Салтыков. И нелепая мрачная «крепостная мистерия» повторялась снова и снова.