Вы здесь
Даже самые упорные либерал-оптимисты перестали надеяться на то, что Россию удастся демократизировать в обозримом будущем
Знаковым политическим событием 2020 года стала успешно проведенная спецоперация по редактированию Конституции РФ «сверху», со стороны Кремля. И несмотря на то, что путинская эпоха, как ни крути, приближается к своему естественному финалу, именно с той поры даже самые огнеупорные либерал-оптимисты перестали надеяться на то, что Россию удастся демократизировать в обозримом будущем.
Парадокс, однако, в том, что на излете существования предыдущей версии российского авторитаризма — советской, куда более свирепой и исторически укоренившейся — все воспринималось куда более просто и оптимистично. Здесь уместно вспомнить, что знаковым юбилеем 2021 года будет 30-летие крушения СССР.
Тогда, 30 лет назад, мы с воодушевлением читали статью Фрэнсиса Фукуямы «Конец истории» — о том, что человечество завершило потуги придумать что-то альтернативное либеральной демократии и что дальше мир будет просто постепенно превращаться в «один большой Запад». Эта вера помогла нашему обществу сравнительно легко пережить крушение СССР.
Очень многим тогда казалось, что «все ясно»: отныне мы движемся в сторону Америки и Европы и очень скоро станем «нормальной страной».
Эта надежда подкреплялась не только предшествовавшим многолетним прослушиванием «вражеских голосов» на ультракоротких частотах, но и некоторыми знаковыми текстами, прогремевшими уже в годы перестройки.
Одним из них стала статья философа и публициста Игоря Клямкина 1987 года «Какая улица ведет к храму?», напечатанная в журнале «Новый мир». Эта публикация резко отличалась от казавшегося многим — в частности, мне и другим ленинградским студентам-историкам — уже тогда фальшивым горбачевско-перестроечного мейнстрима с его мантрами о «социализме с человеческим лицом» и «хорошем Ленине — плохом Сталине». Из текста Клямкина же следовало, что корни советского тоталитаризма — не в «сталинизме», а в вековых коллективистских традициях русского народа. И что единственная «дорога к храму», т. е. к демократии (правда, это не говорилось напрямую, но угадывалось «между строк») — это полный отказ от социалистической риторики и полноценный переход на западные, т. е. де-факто либеральные рельсы. С признанием частной собственности, многопартийности и т. д.
Но вот прошло более 30 лет, в стране есть уже вроде и частная собственность, и многопартийность — а к храму либеральной демократии Россия не только не пришла, но, похоже, уверенно движется в прямо противоположном направлении. Что же в новейшей российской истории «пошло не так»?
Об этом мы решили расспросить самого Игоря Моисеевича Клямкина, ныне руководящего работой фонда «Либеральная миссия».
Виновен ли Сталин перед советской системой?
— Готовясь к этой беседе, специально просмотрел ту статью. Там скорее не анонс «дороги к храму» и не прогноз успешного достижения цели — там об условиях продвижения к ней. И еще о беспрецедентности этой задачи в масштабе всей российской истории. Тем не менее приятно удивлен тем, что в те годы статья кем-то на берегах Невы была воспринята как либеральная альтернатива советской власти. В Москве (да и не только в Москве) она воспринималась совсем иначе: не как либеральный манифест, а — как тогда выражались — как «первое интеллигентское оправдание сталинизма».
— Но ведь в статье просто говорилось о том, что большевизм является продолжением «общинной» русской традиции, которая всегда игнорировала личность, ставила коллектив выше человека, «мы» выше «я». Где здесь «оправдание сталинизма»? Это была просто констатация исторического факта…
— Да, и помимо этого там было еще и сомнение в том, что на рубеже 1920–30-х годов в Советском Союзе существовала реальная альтернатива сталинизму — бухаринская либо какая-то иная, но тоже социалистическая. Это сомнение в перестроечной атмосфере табуировалось и отторгалось категорически. Потому что если альтернативы не было, то тогда что? Тогда сталинизм — не аномалия, а чуть ли не норма?
Помню, Юрий Карякин позвонил мне сразу после выхода статьи: «Будь последователен. Если альтернативы не было, то нет и вины Сталина — ни исторической, ни любой иной». Я ответил, что его персональная вина перед жертвами советской системы за ее злодеяния и личный вклад в них с него тем самым не снимаются. А его вины перед самой этой системой и в самом деле не вижу, он действовал в ее логике, заданной в 1917 году. Логике, в которой не было правовых и моральных ограничений, в которой понятие о человечности из текущей политики исключалось и переносилось в отдаленное будущее. В утверждении же этой системы виновны и те, кто ее непосредственно создавал, и те прежние «верхи», которые подвели страну к состоянию 1917 года, и те «низы», которые даже в сталинские времена воспринимали систему как воплощение народных чаяний. Если же виновных так много, то и вопрос о том, кто виноват в происшедшем, следует, быть может, упреждать вопросом о том, почему так много виновных?
Но в 1987-м, когда вышла статья, мало чей слух был к этому восприимчив. Это проявилось уже на стадии ее прохождения через редколлегию «Нового мира», с которой главный редактор Сергей Павлович Залыгин счел нужным предварительно посоветоваться. Против публикации категорически выступил Дмитрий Сергеевич Лихачев («шайка параноиков захватила власть, а автор ищет в этом какую-то логику»), а Игорь Дедков допускал ее возможность только при условии изъятия из текста всех рассуждений о «народных корнях» сталинизма….
— Но Залыгин все же решился опубликовать?
— Попросил убрать некоторые слова, что я сделал, а публикацию сопроводил примечанием, что редакция намерена обсуждать проблемы советской истории с разных точек зрения.
— И реакция на публикацию была в целом негативной?
— За редкими исключениями — да, негативной. А с таким восприятием, как ваше и ваших друзей, мне тогда вообще сталкиваться не приходилось. При этом неприятие сочеталось с повышенным интересом. Статью читали, о ней писали, были публичные обсуждения чуть ли не во всех ведущих научных институтах и вузах Москвы, были встречи с читателями и в Ленинграде. Но обвинение в «реабилитации Сталина», которое я в самом конце 1987 года услышал на первой же такой встрече в Центральном доме литераторов, звучало везде. Помню выступления в ЦДЛ уже упоминавшегося публициста Юрия Карякина, писателей Бориса Можаева и Алеся Адамовича, к голосам которых тогда прислушивались.
Говорили, что альтернатива сталинизму, безусловно, существовала, ею был ленинский НЭП, Сталиным свернутый, а утверждать, что ее не существовало, значит уклоняться от Ленина в сторону тирана-генсека…
Недавно в США вышла монография профессора Стивена Коткина (первые два тома из трех) о Сталине. И там много и обстоятельно написано о том, что НЭП для советской системы, изначально ориентированной на огосударствление экономики и однопартийную диктатуру, был инороден, при его сохранении эта система не выжила бы. Книга широко обсуждалась на самых разных площадках, события конца 20-х — начала 30-х годов оказались едва ли не в центре дискуссий, но, насколько могу судить по видеотрансляциям, никому не пришло в голову винить профессора в «реабилитации Сталина» и оправдании его варварской коллективизации. Притом что и персональной альтернативы ему, о чем многие спрашивали, годной для сохранения и упрочения коммунистической системы, Коткин, в отличие от наших перестроечных авторов и их почитателей, в послеленинском большевистском руководстве не обнаруживал.
Понятно, тридцать с лишним лет назад мысль о том, что Сталин — продукт советского социалистического проекта и что персонификация этого проекта самым кровожадным из большевистских вождей была не случайной, не формулировалась мной так внятно. И к выводу, в статье пунктирно предъявленному, что пришло время подвести историческую черту под самим этим проектом, я к началу перестройки только подходил, но окончательно с этим выводом тогда еще даже сам не сросся…
— Но именно этот вывод из вашей статьи и вычитывался. И мне непонятно, почему ваши критики не увидели в ней того, что увидели мы — обычные ленинградские студенты (не все, конечно). А именно: переход от рутинной социалистической системы фраз к новому, либеральному политическому языку.
— Возможно, потому, что над вами не довлела уже идея «социализма с человеческим лицом», довлевшая над поколением интеллигентов-шестидесятников и бывшая стержневой для Горбачева и его команды. В рамках этой идейной парадигмы Сталин должен был быть объявлен исторической случайностью, не имевшей отношения ни к гуманистической природе социализма, ни к целям Октябрьской революции.
Поэтому Сталину и сталинизму «не могло не быть альтернативы». И поэтому любые сомнения на сей счет в таком сознании были табуированы.
Это, кстати, очень любопытный феномен — конструирование альтернативного прошлого. В перестройку искали и находили задним числом альтернативу Сталину, потом — большевистскому октябрьскому перевороту, что в очередной раз проявилось недавно в преддверии его столетней годовщины. Казалось бы, совершенно бессмысленное занятие: нельзя рационально доказать, что ход прошлых событий мог быть иным, чем был, как нельзя доказать и обратное, что иным быть не мог. Тем не менее поиск альтернатив уже свершившемуся продолжается.
— Почему?
— Наверное, потому, что критическая мысль в России то и дело вязнет в неподатливости отторгаемого настоящего, в его гнетущей безальтернативности.
Именно отсюда, сдается мне, этот умственный соблазн: конструировать возможность иного хода и исхода событий в 1917, 1929 или каком-то ином «роковом» году. Мол, будь иначе тогда, иначе было бы и сейчас. Своего рода компенсаторика интеллектуального бессилия перед тем, что есть здесь и теперь.
Перестроить социализм было нельзя
— Не в этом ли бессилии и драма перестройки, симптомы чего к моменту выхода вашей статьи уже ощущались?
— Драма перестройки, мне кажется, в том, что перестраивалось изжитое, которое перестроить было нельзя. Люди же, ее осуществлявшие, этого не знали и знать не могли. Да и публично признать социализм изжитым было невозможно, даже если бы Горбачев так считал.
К слову, инерционная социалистическая фразеология присутствовала и в моем тексте, хотя он и не был нагружен надоевшими вам уже тогда официальными перестроечными смыслами — о «возвращении к ленинским нормам», необратимости «социалистического выбора», о «социалистическом рынке» или «социалистическом плюрализме» в статье и в самом деле ничего не было.
— То есть слово «перестройка», использовавшееся вами в вашем тексте, не предполагало демонтажа социализма?
— Я использовал его как термин, которому еще только предстоит обнаружить свой исторический смысл. Оно ж не помешало вам воспринять текст так, как вы его восприняли. Возможно, потому, что в нем была и констатация, что мы живем в эпоху, когда прежние методы развития — досоветские и советские — полностью исчерпаны, а новых не появляется.
Ведь перестройка замышлялась и инициировалась Горбачевым именно ради этого. Главное, о чем тогда говорили, — преодоление «застоя». О нарастающем катастрофическом отставании от Запада — не только в потребительских стандартах, но и в науке и технологиях. Было понимание, что петровско-сталинские способы гонки за мировыми лидерами больше не воспроизводимы, а других не было.
И почти сразу после запуска перестройки стало очевидным, что изобрести их не получается и у Горбачева и что провозглашенное им «ускорение» так и остается пустым звуком.
На это я и отреагировал, написав, что или предстоит смена всей системы производительных мотиваций, или ничего не получится.
— Именно это мы и прочитали как намек на то, что надо полностью перейти на западный — либерально-индивидуалистический путь развития…
— Раз прочитали, значит, очень хотели что-то такое прочитать. А другие так не прочитали, потому что про «западный либерально-индивидуалистический путь» у меня ничего не было. Тогда понятия «либерализм» и «либеральная демократия» не были еще в ходу. В ходу были дилеммы «социализм — капитализм», «диктатура — демократия», и их мне было достаточно. При этом я исходил из того, что раз западный капитализм резко и необратимо уходит в отрыв благодаря более эффективной мотивации развития, социализму недоступной, то социализму предстоит превратиться в капитализм. Однако прямо я об этом в статье все же не писал.
— Самоцензура?
— Да нет, хотя и не уверен, что в то время Залыгин такое бы пропустил. Наверное, сильно удивитесь, но меня сдерживало ощущение интеллектуальной ответственности.
— То есть?
— Невозможно было представить, чтобы в стране, семь десятилетий внушавшей себе и миру, что она — авангард человечества, оставивший капитализм позади, вдруг вышел бы на трибуну тот же Горбачев и объявил, что бывшее «позади» (капитализм) — теперь «впереди». Что стране давно победившей социалистической революции, стране, где нет буржуазии, теперь предстоит перерасти в буржуазную. Напомню, что это был 1987-й. Падение Берлинской стены и цивилизационный разворот Восточной Европы случатся только через два года, а реформы Дэн Сяопина осуществлялись под флагом «социализма с китайской спецификой». Я просто не представлял себе, как именно в Советском Союзе может произойти переход к капитализму, а потому словесному радикализму предпочел словесное сдерживание.
«Мой прогноз сбылся лишь наполовину»
— Реакция на статью про «дорогу к храму» — это ведь не единственный пример недопонимания российской прогрессивной общественностью ваших текстов. В 1987-м вам приписали «реабилитацию Сталина», в 1989-м обличали как недруга демократии и приверженца «железной руки», а сегодня приходится читать, что именно вы еще тридцать с лишним лет назад «накликали» Путина — об этом весьма эмоционально пишут, например, Андрей Илларионов и Андрей Колесников…
— С Андреем Николаевичем Илларионовым я полемизировал. А с Колесниковым уже не стал, дабы не повторять одно и то же. Да и снисходительно-высокомерная манера его критики, выстроенной на противопоставлении здравого смысла интервьюера-демократа невнятице реакционных ученых-политологов, не располагала к дискуссии…
— И все же, почему тогда, в 1989-м, вас обвинили в одобрении авторитаризма? Напомню читателям, что речь идет о нашумевшем интервью политологов Игоря Клямкина и Андраника Миграняна журналисту Георгию Целмсу, опубликованном в «Литературной газете» в августе 1989 года под заголовком «Нужна ли «железная рука»?»
— Люди, которые и в наши дни все еще вспоминают недобрым словом ту публикацию, просто не в теме. Она действительно «нашумела» в стране и мире — даже New York Times ее перепечатала. И мне почти сразу пришлось объясняться. В том смысле, что моя позиция в интервью была представлена неточно, что при редактировании она из прогнозной, каковой была, превратилась в призывно-рекомендательную — каковой была только у Миграняна.
Например, в февральском номере журнала «Журналист» за 1990 год я пояснил, что утверждение, содержавшееся уже в первом вопросе корреспондента: «Вы последовательно высказываетесь за усиление личной власти лидера государства в момент перестройки», адресованное нам обоим, предопределяло смещение акцентов. Объяснял, что на самом деле я никогда и нигде так не высказывался.
Кто настроен был услышать, услышал уже тогда. А кто не был, не слышит и сегодня.
— То есть разница между вами и Миграняном была в том, что он призывал Горбачева превратиться в нечто вроде сегодняшнего Путина (тогда чаще в этом контексте упоминался авторитарный чилийский реформатор Пиночет), а вы не призывали, но просто прогнозировали, что к этому приведет ход событий. Так?
— Да, предполагал такую возможность, но не в том виде, в каком она годы спустя была реализована Путиным. После его прихода в Кремль меня иронически поздравляли: радуйся, мол, сбылся твой прогноз. Однако он подтвердился разве что наполовину. Я ведь имел в виду авторитаризм как политический инструмент экономической модернизации, а получился авторитаризм без модернизационного потенциала, авторитаризм выживания. А Андраник Мовсесович Мигранян — да, нашел в Путине то, что ждал, но не дождался от Горбачева. Потом сам Горбачев в мемуарах расскажет, что такого рода ожидания были напрасными: ту публикацию в «Литературной газете» он, по его словам, воспринял как призыв вернуться к тому, от чего страну уводил.
— Но почему вы решили бросить в демократическое половодье 1989 года прогноз, «оскорбивший» демократический слух?
— Поскольку только что завершившийся Первый Съезд народных депутатов, это половодье институционально представлявший, не оставлял сомнений: назревшее преобразование советской экономики в рыночно-капиталистическую этот полновластный съезд заблокирует.
И если к лету 1989 года стало ясно, что ни либерализация коммунистической системы, ни ее последующая дозированная демократизация не открывают перспектив превращения командно-плановой экономики в рыночную, то что из этого следовало? Мировой опыт авторитарных модернизаций наводил на мысль, что без жесткого лидерства не обойдется и в СССР. Что подтвердилось потом и реальным ходом событий: Горбачев после долгих колебаний пошел, в конце концов, на учреждение президентского правления, а затем запросил себе (и получил) дополнительные полномочия. Но это ничего ему не дало, так как и время было упущено, и на выборы президента населением он не решился, а легитимность, полученная от консервативного большинства Съезда народных депутатов, не освобождала его от зависимости от них. Однако в августе 1989-го все это было еще впереди, а текущая ситуация, в которой горбачевская демократизация не обнаруживала политического потенциала для экономического реформаторства, рисовала перед мысленным взором предстоящую модернизацию авторитарную.
Почему я решил этим прогнозом поделиться? Потому что полагал, что знание о том, как могут развиваться события (даже предположительное), полезно для обдумывания индивидуальных и коллективных поведенческих стратегий, каких бы кто ценностей и убеждений ни придерживался.
— Вы соотносили как-то этот прогноз с ценностями и убеждениями собственными и таких людей, как вы?
— Так ради этого же его и предъявил! Что делать тем, кто считал себя тогда демократами, в случае авторитарной модернизации? В том случае, если капитализм начнет утверждаться в стране без демократии?
Об этом я много говорил в интервью, и хотя почти все это в опубликованный текст не попало, но какие-то следы все же остались. Остался вопрос интервьюера о том, как относиться демократам к авторитарному повороту, и мой эмоциональный ответ: «Проблема серьезная. Что делать в таких условиях мне, человеку демократических убеждений? Слиться с таким режимом? Но я не хочу с ним сливаться.
Я не хочу сливаться с любым диктатором, даже если он станет таковым во благо демократии».
Вот об этой возможной проблеме я и предлагал упреждающе подумать, на ней акцентировал потом внимание и в ходе развернувшейся дискуссии. Но тогдашним критикам это было неинтересно, их слух на это не был настроен. Как и у сегодняшних.
К осени 1993-го выбора в пользу либеральной демократии уже не оставалось
— Горбачевская демократизация дорогу для капитализма не открыла, авторитарный прорыв к капитализму в СССР также не свершился. Однако в 1993 году ваш прогноз подтвердился в ставшей независимым государством Российской Федерации: президент Ельцин разогнал демократически выбранные представительные учреждения — Съезд народных депутатов и Верховный совет, «мешавшие» ему проводить рыночные реформы. Проблема нравственного выбора для людей, считавших себя демократами, о которой вы предупреждали в 1989-м, из гипотетической превратилась в реальную. Как решали ее приверженцы демократии? Как решали ее для себя вы сами?
— За день до кровавой развязки тех событий, З октября 1993 года, мы с Георгием Сатаровым (он не был еще тогда помощником Ельцина) выступали основными докладчиками на собрании «Московской трибуны» — был такой клуб столичной интеллигенции.
Заранее не договариваясь, отстаивали одну и ту же позицию: выход из политического кризиса — в проведении досрочных президентских и парламентских выборов. И остались в подавляющем меньшинстве.
Помню страстное выступление Мариэтты Омаровны Чудаковой, призвавшей собравшихся поддержать Ельцина, а его призвавшей к решительным действиям.
А потом Юрий Александрович Левада зачитал резолюцию с теми же призывами, поддержанную почти всеми при нескольких воздержавшихся. Таков был тогда выбор преобладающей части либеральной интеллигенции.
Я это не к тому, что она была неправа. Наши с Сатаровым упования на выход из конфликта через досрочные выборы были в той атмосфере политически иллюзорными. Да, я опасался силовой победы любой из сторон, полагая, что это приведет к монополизации власти победителем, — и принятие потом авторитарной ельцинской Конституции это подтвердило.
Однако к осени 1993 года выбора в пользу либеральной демократии уже не оставалось: то была финальная схватка в борьбе именно за политическую монополию, исключавшая компромисс. И политический выбор мог быть только в поддержку одной из сторон с пожеланием ей победы. Люди, числившие себя либералами и демократами, консервативному депутатскому корпусу предпочли тогда Ельцина, в послужном списке которого к тому времени были одоление коммунистического режима и запуск рыночных реформ.
— Но почему при Горбачеве вы просто прогнозировали его авторитарное лидерство, предусматривая для себя в этом случае оппозиционность ему, а при Ельцине в типологически сходной ситуации (президент-реформатор vs парламент-консерватор) все же отошли от жанра прогнозов и потребовали его досрочной отставки?
— Предполагать в 1989 году, что авторитарный поворот Горбачева, случись он, будет сопровождаться разгоном депутатов и вооруженным конфликтом, не было оснований. И в каких действиях этот поворот будет проявляться, ничего конкретного сказать было нельзя. Поэтому и высказывался только об общем отношении к этой гипотетической будущей ситуации и линии поведения в ней. А в случае с Ельциным речь шла о происходившем здесь и сейчас и о политическом упреждении грозящего кровопролития. И не о досрочной отставке я тогда говорил, а о досрочных выборах президента и депутатов, дабы избежать силового разрешения конфликта. Ельцин мог участвовать в выборах, в отставку до них не уходя. Он, кстати, и собирался, открыто заявлял об этом, но потом отказался, сославшись на усталость от бесконечных политических противоборств...
РФ изначально шла от социализма к путинизму
— Самое время спросить: почему по итогам перестройки и прихода к власти президента Ельцина вместо «дороги к храму» нарисовалась дорога в новую «тюрьму»? Кто, что и когда сделал не так?
— Если оказались не там, куда хотели попасть, надо оглянуться и посмотреть, куда шли изначально. Был ли в СССР или в посткоммунистической России либерально-демократический проект, предлагался ли он?
— То есть изначально шли от социализма к путинизму?
— Наверное, можно и так сказать. Но шли не прямо, а зигзагами и через цепочку самообманов. И началось с того, что обманулись насчет соединимости советского социализма с дозированной демократией и переходом посредством этой демократии к рыночной экономике. В известном смысле повторилось то, что уже один раз произошло. Императорское самодержавие, как и советское, тоже ведь сломалось на дозированной демократизации. Спустя семь десятилетий сходный маршрут выбрал Михаил Сергеевич Горбачев.
Понимал ли я сам, что Горбачев, демонтируя коммунистическую форму самодержавия, расчищает дорогу не к «социализму с человеческим лицом», а к самодержавию чекистскому? Увы. Мысль о том, что российскому самодержавию написано на роду воспроизводиться посредством смены его исторических форм, а каждой новой форме утверждаться в результате вынужденной демократизации формы прежней, осенила меня много позже — благодаря Путину.
Однако решающий вклад в процесс этого обновления внес не Путин, а Ельцин.
Дело в том, что обновление российского самодержавия не могло произойти в масштабах советской империи — без вычленения из нее Российской Федерации, которое произошло при Ельцине и во многом благодаря ему. Обновления не могло быть без окончательного устранения партийной монополии на власть и демонтажа советской системы, а это тоже Ельцин. Обновления не могло быть без преобразования советской плановой экономики в рыночную, и эта не решенная Горбачевым задача досталась Ельцину, вынужденному ее решать. Наконец, обновления самодержавной формы не могло быть без институционализации в ней фигуры «самодержца», политическая монополия которого стала определяться конституционными полномочиями, а легитимность — голосованием населения. И это все тоже произошло при Ельцине, в 1991–1993 годах.
— Но если обновление самодержавия произошло еще при Ельцине, почему вы осознали это только при Путине?
— О «выборном самодержавии» я стал писать еще в 90-е годы. Но в исполнении Ельцина это все же был конституционно оформленный авторитаризм в отсутствие авторитарного порядка. Самодержавные полномочия сами по себе еще не позволяли президенту подчинить себе избираемых населением парламентариев, президентов национальных республик и губернаторов, как и обуздать независимые СМИ, а его персональная электоральная легитимность, как вскоре выявилось, оказалась хрупкой и тяготеющей к обнулению. Поэтому оставался соблазн считать историческое движение незавершенным и воспринимать происходившее не финальной точкой, а сохраняющейся исторической развилкой. Точка была поставлена Путиным.
— Путиным — или при Путине? Что именно, какие решения или какие процессы позволили поставить эту точку?
— Приход Путина в Кремль был предварен штурмом Грозного, осуществленным под руководством того же Путина в качестве премьер-министра. Благодаря этому, наряду с конституционно-выборной легитимностью, обнаружившей свою неустойчивость и ненадежность, Путин получил легитимность дополнительную — чисто силовую, актуализировав в массовом сознании военно-имперско-державную традицию. И в последующие годы он постоянно напоминал о своей преемственной связи с ней…
— Но почему все пошло так, а не иначе? Дело в каких-то фатально «неверных решениях» — вроде неготовности Горбачева авторитарно «провозгласить капитализм» или двух Чеченских войн? Или же просто повторилась до известной степени история со Сталиным: обновленная самодержавная система просто стихийно выбрала (или лучше сказать — «нащупала») себе обновленного самодержца?
— Полагаю, что второе ближе к истине. Если запускаются перемены, колеблющие системные устои, неизбежно начинается политическое противоборство интересов, ценностей, воль и страстей, оно обретает собственную самодовлеющую логику, и только в ее ходе обнаруживает себя доминирующая тенденция: либо на восстановление старого порядка, либо на обновление его формы, либо на смену порядком альтернативным. В России равнодействующей сил, стихийно определившейся в этом противоборстве, стала нелиберальная альтернатива самодержавию. Такой равнодействующей стала именно смена его формы, востребовавшей и адекватного себе персонификатора. А теперь зададимся вопросом: могло ли быть иначе, если внятного запроса на либеральную демократию ни в СССР, ни в постсоветской России не появилось даже как идеи? Отдельные фрагменты этой идеи — экономические либо политические — в разное время могли оказываться в фокусе противоборства, но всегда в одном флаконе с такими идеями, которые с либеральной демократией не соотносились. Поэтому вместо правового государства альтернативой самодержавию, как и в 1917-м, стало все то же, хотя и преобразованное на новый лад, самодержавие.
Ради чего обличать Путина?
— Не возникает ли у вас ощущения, что в ваших ответах на мои вопросы просматривается набросок статьи под названием «Какая улица НЕ ведет к храму»?
— Пока не спросили, не возникала.
— Но ведь вы сами, по сути, признаете, что постсоветская улица к либеральному «храму» не только не вела изначально, но и все дальше уводит от него в сторону, что ничего иного, кроме самодержавия, в России не могло быть не только в начале, но и в конце ХХ века, как не может быть и впредь. Но в чем тогда смысл существования такой организации, как фонд «Либеральная миссия», который вы возглавляете?
— Сначала, если позволите, встречный вопрос. Полагая, что Россия обречена на самодержавие, вы постоянно ругаете Путина. Но вы же не считаете, что на месте самодержца можно вести себя так, как жестко предписывается политическим лидерам либеральных демократий?
— Не считаю.
— Почему же вы тогда против него?
— Чтобы внутренне сохранить себя.
— Понятная и близкая мне мотивация. Но для меня «сохранить себя» — это не только критически дистанцироваться от того, что мне не импонирует, но и высказываться о том, что представляется в перспективе должным и правильным. Каков бы ни был в данный момент ветер истории — попутный или встречный. К тому же не такое уж оно, представление это, беспочвенное.
В России, по данным опросов, 15–17 процентов жителей в той или иной степени идентифицируют себя с либерализмом. И еще примерно столько же считают своей ценностью индивидуальную свободу во всем, что касается их частной жизни, при ее равной для всех защищенности правом. Им может быть в тягость идея гражданского участия в общих делах — добровольного и сознательного, как в античных республиках, или добровольно-принудительного, как в «республиках» тоталитарных, — но либерализм ведь ничего такого и не предполагает, он не требует даже участия в выборах.
И еще нелишне помнить, что восприятие в России либерализма во многом производно от опыта 1990-х годов, т. е. ассоциируется с «властью либералов», либерализм которых не мог не отличаться по разным причинам от аутентичного либерализма европейского.
Последний же, в свою очередь, понимается обычно в двух смыслах — узком и широком. Есть либерализм как конкретная партийно-идеологическая программа с набором определенных ценностей и приоритетов, отличающих его, скажем, от консерватизма или социал-демократии. И есть либерализм как идеология равноправного мирного сосуществования и политического соперничества разных идеологий. В первом его понимании он не может претендовать в России на доминирование. Но он вполне мог бы претендовать на роль влиятельной парламентской оппозиции или младшего партнера в коалиции, будь в стране либерализм во втором понимании, будь в ней свободная политическая конкуренция.
— Все это, полагаю, можно было себе говорить 20 лет назад, когда создавалась «Либеральная миссия». Но с тех пор произошла полноценная реставрация традиционного российского самодержавия. Никаких перспектив для появления коалиции, в которой хотя бы младшим партнером или оппозиционным думским меньшинством могла бы стать «либеральная секта», не просматривается…
— Я говорю не об этих конкретных перспективах, а об условиях их появления. Или, точнее, о возможных перспективах возникновения самих таких условий. Говорю о либерализме именно в широком, а не в узком смысле. И ни мне, ни вам и никому не дано знать, когда и как отзовутся наши слова. И отзовутся ли вообще. Но если слова, которые считаешь важными, не произносить, не отзовутся уж точно. Никогда и никак.
Шансов заведомо нет только у идей, сторонники которых под диктатом настоящего добровольно признают свое полное и окончательное историческое банкротство. А ведь даже в том самодержавном настоящем, в котором мы существуем, есть нечто большее, чем просто преемственность с прошлыми диктатурами.
В вашем ракурсе российское настоящее — восстановленное «традиционное российское самодержавие». А в моем — новая форма этого самодержавия, причем существенно отличающаяся и от царской, и от советской. В чем это отличие? В эклектическом соединении самовластья со всеми без исключения атрибутами либеральной демократии. Оно узаконивает себя конституционными нормами, которые одновременно узаконивают и права человека (и уже без оговорок, некогда вписывавшихся в конституции советские), и выборность самодержцев населением, и парламентаризм, тоже выборный, и разделение власти на самостоятельные ветви, и равенство политических идеологий в политической конкуренции.
— Но это же фикции. Какой смысл о них говорить? Все это лишь подтверждает укорененность и безальтернативность самодержавия, которое может заставить служить себе любые внешние для него государственно-правовые формы.
— Да, перед нами — фальсификат правового государства. Но может ли это безальтернативное самодержавие обойтись без скрещивания с альтернативными ему чужими нормами? А если не может, то так ли уж гарантировано ему их вечное обуздание и поддержание в фиктивном состоянии?
Мы ведь могли уже наблюдать, как Путин вынужден выдавливать этот впущенный внутрь системы инородный либерализм не только риторикой о его смерти в глобальном масштабе, но и коррекцией прежних фикций фикциями дополнительными посредством правки Основного закона. И разве не резонно спросить: насколько долговременно устойчива она, эта новая форма самодержавия?
— Но вы же сами рассказывали, как после кризисов и обвалов самодержавия через временные либерализации и демократизации ничего, кроме обновленного самодержавия, в итоге в прошлом не рождалось. Так почему же теперь вдруг должна будет народиться либеральная демократия?
— Демонтаж сложившейся формы самодержавия, если он случится, не будет, как прежде, связан с созданием «с нуля» каких-то либерально-демократических институций. Просто потому, что все эти институции в деформированном виде уже внутри этой формы. И ничего иного, помимо возвращения им институциональной субъектности, при демонтаже не понадобится.
А значит, может быть и шанс на утверждение либерального по своей природе политического порядка, основанного на верховенстве права и мирном сосуществовании и свободной конкуренции разных идеологий. Но для этого нужен консенсус всех политических сил и групп населения, желающих перемен. Идее права, в обществе корней до сих пор не пустившей и в ее соотнесенности с повседневными жизненными интересами не осознанной, предстоит потеснить на время все идеологии и самой стать своего рода метаидеологией. В таком противодействии умонастроению, согласно которому в России власть всегда над правом, и это есть хорошо, ибо иного не дано (цитирую А. Дугина), равно как и умонастроению, что это есть плохо, но иного опять же не дано, видит свое место и «Либеральная миссия».
Да, гарантий при этом никаких нет, сложности и ограничения можно предвидеть. Не было еще в мире прецедентов, чтобы защищенный правом политико-идеологический плюрализм утверждался в бывшем ядре тоталитарной военной империи с ядерным оружием и державными амбициями, да к тому же с культурно неоднородным населением и конфликтующими идентичностями. И потому такое представить трудно. Но не легче представить себе и развитие России при любом другом маршруте. Все другие маршруты уже проверены. Поэтому желательно, чтобы люди, где бы они ни жили — в Москве, Санкт-Петербурге, Владивостоке, Казани или Грозном, — ясно сознавали, какой выбор им рано или поздно предстоит сделать. Не осознают — снова увидим политические войны за монопольную власть, каковые наблюдали последние десятилетия, с тем же или худшим исходом.