Общественно-политический журнал

 

«Приходится изучать, как вели себя немцы, чтобы понять сегодняшних россиян»

Николас Старгардт — австралийский исследователь и профессор истории Магдален-Колледжа в Оксфорде — в 2022 году стал одним из самых читаемых зарубежных историков в России. На фоне мобилизации взлетели продажи его книг об истории нацистской диктатуры и немецкого милитаризма. В «Свидетелях войны» Старгардт рассказывает историю гитлеризма глазами детей, в «Немецкой идее милитаризма» — изучает антивоенное движение в Германии перед Первой мировой, а в последней работе — «Мобилизованная нация» — цитирует дневники и письма обычных немцев, чей голос обычно не слышен, когда речь заходит об истории Третьего рейха.

С Николасом Старгардтом поговорили о том, что приводит целые народы к жизни в диктатуре, как авторитарный строй и война меняют человека и, главное, как нация может выйти из порочного круга войн и репрессий.

— Ваша книга The German War: A Nation Under Arms, 1939‒1945 (в русском издании «Мобилизованная нация». — Ред.) была впервые опубликована в России еще в 2021 году, но только минувшей осенью ее популярность достигла пика — продажи офлайн выросли в пять раз, а онлайн — в 17. Как думаете, почему россияне сегодня ищут ответы на вопросы о сегодняшнем дне именно в вашем труде о прошлом Германии?

— Я сам этому удивляюсь, мне тоже интересно, почему. Думаю, здесь есть две причины. Во-первых, на русском языке почти нет хороших работ о мобилизации советского общества во время Второй мировой войны, хотя тема сама по себе важна, ведь нацистская Германия не потерпела бы поражения, если бы не вторглась в СССР. Поэтому для меня есть некая ирония в том, что людям приходится изучать, как вели себя немцы, чтобы понять сегодняшних россиян.

Другая причина — моя книга вышла на русском под названием «Мобилизованная нация». Я не выбирал это название, но сам по себе заголовок подходящий, потому что книга рассказывает в том числе, как люди мобилизовали себя сами. И огромная часть книги — это исследование дневников, писем и других источников, которые помогают понять детали частной жизни этих людей. Как они сами убеждали себя в важности войны? Почему они считали, что у них нет другого выбора, кроме как воевать?

Я старался с осторожностью отбирать истории людей из разных регионов Германии, из разных религиозных общин, разных социальных классов. Важно заметить, что во многих случаях эти люди не считали себя нацистами, не рассматривали себя как естественных сторонников режима. Если бы все немцы были сторонниками режима, в их дневниках мы видели бы такую же нацистскую пропаганду, как и в официальных источниках, не было бы никакого разрыва между тем, что они говорили в личной жизни и на публике. Да, есть и такие [состоящие из пропаганды] дневники, но они почти ничего не рассказывают нам о той эпохе. Интереснее читать дневники и письма людей, смотрящих на внутреннюю политику с долей скепсиса. Кому-то из них не нравились нападки на католическую церковь, кто-то не разделял антисемитских идей или был недоволен чем-то другим.

В 1939 году огромное число демократически мыслящих людей все еще считали себя частью германской нации, у них появилось предчувствие большой войны, которой они уже не смогут избежать, да и не должны.

Первый и самый важный шаг в этой трансформации — убедить себя, что другого выбора не осталось. Именно тогда в головах появляется идея, будто на страну кто-то собирается напасть и война будет оборонительной.

В 1914 году германское правительство уже пыталось обставить начало Первой мировой войны так, будто кто-то собирался вторгнуться на территорию страны. Они предпринимали очень осторожные шаги — указы о мобилизации вышли только после того, как мобилизация началась в российской армии. Они позволили российской императорской армии пересечь границу Пруссии и только после этого заявили, что Германия подверглась атаке. На тот момент уже никого не волновало, что германские силы вторглись во Францию и Бельгию. Зато это позволило даже немецким социалистам заговорить о необходимости вести оборонительную войну.

К 1939 году режим уже знал, что нужно делать, чтобы мобилизовать людей — убедить их, что война ведется ради защиты. И чем дальше заходит эта война (в 1943 году происходит Сталинград, немецкие войска отступают через Южную Украину к Днепру, а в 1944-м уже бьются на границе Германии), тем очевиднее становится ее оборонительный характер. В этом смысле становится очень просто легитимизировать войну. По сути, война становится куда более легитимной, чем сам нацистский режим.

Но чтобы не проводить знак равенства между нацистской Германией и современностью, важно понимать две вещи. Первое — не все авторитарные режимы и диктатуры фашистские по своей природе. Это не значит, что они более снисходительны к гражданам, просто фашизм всегда основан на массовой поддержке. А авторитарные режимы [современности] целиком и полностью созданы самим государством, к ним применима иная логика. Да, многие авторитарные режимы довольно жестоки, но это не фашизм, так как в их основе нет настоящего общественного движения.

Массовая поддержка режима в Германии создавалась не только национал-социалистами, а обществом в широком смысле. Ее суть — отрицание того факта, что страна по-настоящему потерпела поражение в 1918 году. У них было желание не ввязаться в новую войну, а именно провести ревизию итогов прошедшей. Мало кто из немцев хотел идти на войну в 1939 году, мало кто из нацистских руководителей хотел начинать войну. Разве что Гитлер хотел. Идея о том, что страна окружена врагами, зародившаяся еще в 1914 году, была проговорена еще раз в 1939 году, и стала для немцев достаточным обоснованием. Они не видели себя агрессорами, для них это действительно было способом защититься от «британской блокады», от преследования этнических немцев на территории Польши.

Как видите, в авторитаризме можно выстроить множество разных конструкций, каждая из которых базируется не на фактах современности, а на попытке перепрочесть историю и заявить свое моральное право [на чужие территории], исходя из квазиисторической истины. Для Германии основным мотивом было не только неприятие поражения в 1918 году, но и отрицание легитимности свежеобразованных государств. Немцы не признавали права Чехословакии, Польши, Литвы и других стран на существование, так как все они вышли из многонациональных империй.

— В дневниковых записях героев вашей книги тем не менее прослеживается понимание того, что бомбардировки немецких городов — это возмездие за все то, что национал-социалистический режим сделал с евреями.

— Да, это осознание становится более острым с течением времени. В 1941 году Геббельс убеждает Гитлера ввести «еврейскую звезду». К концу года немецких евреев депортируют, а к 1942 году строятся лагеря смерти, и Германию буквально заполняют слухи о них. Но это не становится темой для обсуждений. Геббельс пытается заручиться поддержкой в антисемитских кампаниях, но быстро понимает, что эта тактика не работает, поэтому пропаганда на время замолкает. Только после Сталинграда начинает работать негативная пропаганда, принцип усиления через страх, когда уже возможно запугать людей, рассказывая им, что случится, если страна проиграет войну.

После встречи с Герингом Геббельс пишет в своем дневнике, что не видит ничего плохого в том, чтобы рассказать народу правду о массовых убийствах евреев, потому что, оказавшись в тупике войны, люди начнут сражаться более фанатично. Весной и летом 1943 года режим начинает чаще рассказывать о том, что случилось с евреями, и для контраста рисует сцены страшных еврейских комиссаров Красной армии, политруков с Восточного фронта.

На Западе другая картина — британские и американские бомбардировки немецких городов рассматриваются как нападение на безоружных гражданских, а нацистская пропаганда представляет их как «террористические еврейские налеты». Это начинает волновать немцев, только когда бомбардировки становятся по-настоящему разрушительными. Летом 1943 года Гамбург подвергается ковровым бомбардировкам, около 45 тысяч людей убиты, 800 тысяч эвакуированы из города-миллионника. Это становится для населения огромным шоком, да еще и происходит одновременно со свержением Бенито Муссолини в Италии. Следующие шесть недель немцы только и говорят о том, как бы им провернуть что-то похожее дома. Они убеждены, что нужно хотя бы выйти из войны с Западом.

— И что помешало немцам последовать примеру Италии и свергнуть диктатуру?

— На то есть две причины. Первая — кризис еще не достиг тех глубин, что в Италии. Вторая — [национал-социалистический] режим очень осторожно относился к этим диссидентским разговорам. Примерно два месяца они просто ничего с этим не делали. Даже Гиммлер и СС решили не вмешиваться, не проводить арестов. В июле и августе 1943 года происходит отступление на Восточном фронте, фронт замирает на следующие четыре-пять месяцев. Британцы и американцы высаживаются на Сицилии, а вермахт оккупирует остальную Италию, что приносит некоторую стабильность на Западный фронт. Апокалиптические события прекращаются. Да, союзники наносят авиаудары ближе к Берлину, но не несут таких разрушений, как раньше. Путь до Берлина для авиации гораздо более затратный, сулит больше потерь, поэтому зимой 1943/44 года война в небе тоже заходит в тупик. Ситуация на фронте оказывается гораздо более спокойной, чем немцы ожидали еще летом. Вдобавок ко всему Германия гораздо лучше Италии выстраивает кампанию мобилизации и строит инфраструктуру для гражданской обороны. Германию бомбят гораздо чаще, масштаб потерь тоже гораздо больше, но это окупается за счет вложенных в оборону ресурсов, общественная нестабильность проходит. В Италии не было такого количества бункеров и укрытий, именно из-за этого итальянский народ начинает протестовать и бастовать.

— То есть фактически затишье на фронте смогло само по себе успокоить недовольных режимом граждан Германии?

— Только к весне 1943 года, к моменту оккупации Италии и освобождения Муссолини, Гиммлер приказывает полиции начать зачистки и показательные расправы над теми, кто высказывал пораженческие вещи, призывал к смене режима или говорил, что бомбардировок не произошло бы, если бы мы не начали так относиться к евреям. Только тогда людям дали понять, где проходит граница дозволенного.

— Что в целом заставило вас изучать историю немецкой диктатуры? История вашей семьи? Или были другие причины для такого интереса к теме?

— Причин много. Да, мой отец бежал из Германии в 1939 году, ему было 18, почти 19 лет. Сам он был родом из семьи социалистов, протестовавших против Первой мировой войны. Получается, у меня в семье три поколения немецких социал-демократов, которые могут рассказать совершенно определенную версию тех событий. И конечно же, по отцовской линии я происхожу из еврейской семьи. Но мои предки не были религиозными евреями, они были светскими людьми, которые даже не воспринимали себя как евреев, скорее, как социалистов. Я вырос, слушая эти воспоминания о 30-х годах. Но не это заставило меня всерьез взяться за изучение этого периода. Тема заинтриговала меня, когда я исследовал истории детей в контексте Холокоста. В ходе работы мне стало понятно, что немцы в общем-то знали очень многое о массовых убийствах евреев и открыто говорили об этом, пока шел Холокост. Но война была для них гораздо более важной темой.

Для евреев же все было наоборот — Холокост всегда был главной темой, война была вторична. И эта историческая асимметрия побудила меня разобраться в том, что же немцы на самом деле думали о войне и почему считали ее хорошей идеей.

Дальше мне открылась еще более интересная вещь — даже те немцы, что стыдились убийств евреев или даже были строго против этого, все еще считали, что лучше совершить военное преступление, чем проиграть войну. Это очень странный моральный выбор.

— Работая над темой, вы могли представить, что паттерны из 30-х и 40-х могут когда-либо снова повториться в Европе?

— И да, и нет. Есть очень много параллелей в популистской риторике политиков из Польши, Венгрии, Италии, в какой-то степени и Британии. Крайне правые заигрывают с темами из фашистского прошлого и крайнего национализма, с антисемитизмом и ромафобией, национальной идентичностью, мизогинией, гомофобией. Все это — эхо 30-х годов. Но в 30-х и 40-х люди буквально были готовы умереть за эти идеи.

Сегодня все иначе, отдать жизнь за ультраправые идеи готовы относительно немногие. И здесь кроется основное различие между [нашей реальностью] и Второй мировой войной. Вторая мировая была безграничной войной. Из такой войны очень сложно найти выход. Именно об этом немцы начали задумываться летом 1943 года: а может, нам не стоило проявлять такую жестокость к евреям, и тогда не было бы бомбардировок? Или лучше сейчас заключить мир с США и Британией, даже если это потребует от нас свергнуть режим?

И даже когда они пытались придать той войне какие-то границы, откатить все назад, найти способ выйти победителями, никто не хотел выходить из войны с Советским Союзом. На ранних стадиях войны, когда Польша уже была оккупирована, а СССР еще никак не участвовал, по Германии уже ходят слухи о мирном соглашении с Британией, люди смотрят в будущее с оптимизмом, они хотят такого разрешения конфликта. Но что интересно с психологической точки зрения — люди могут поддерживать войну, просто потому, что ее ведет их нация, их национальное государство, но одновременно и искать способы выйти из нее.

Но чем безграничнее становится война, чем больший масштаб она приобретает, тем сложнее найти выход. И конечно же, в соответствии с этой логикой государство создает для гражданина все больше препятствий к выражению несогласия. В конце концов сказать «нет» становится просто опасным, и с каждым разом ставки повышаются.

— Вы смогли ответить себе на вопрос, как такая трансформация произошла с гражданами Веймарской республики, которые порой наслаждались таким количеством личных свобод, что многим европейским странам современности даже не снилось? Понятно, что общество в Веймарской республике было разделено и экономически нестабильно, но как получилось, что они дошли до крайности и так просто повелись на нацистскую пропаганду?

— Свобода редко уживается с бедностью. В конце 1920-х крах Уолл-стрит приводит к массовой безработице, а сложная система репараций после Первой мировой, завязанная на американских займах, приводит к тому, что долги Германии растут и, по прогнозам, будут расти еще 50 лет. Это просто раздолье для антисемитской пропаганды. Ну, вы знаете, «евреи с Уолл-стрит» и так далее.

Граждане также увидели, что демократия не работает. Есть 28 партий, но никто не может сформировать правящую коалицию. Страна управляется декретами и чрезвычайными указами. Все это привело к коллапсу Веймарской республики.

— Люди искали стабильности?

— Конечно, нужен был кто-то, кто найдет решение социально-экономических проблем. И появляется один политик — Гитлер. Надо понимать, что в той ситуации банки отвечали на экономический кризис мерами строгой экономии. Все то, что нам известно как кейнсианская политика, то есть траты на восстановление и строительство инфраструктуры, не применялось в Германии и других странах Западной Европы.

Но на это была способна советская плановая экономика. И нацистский режим тоже был на это способен. Но главное здесь — огромный срез населения просто не верил в легитимность Веймарской республики и парламентской демократии как таковой. Правящие круги пришли к власти на волне революции, они, как считали немцы, предали народ в конце Первой мировой. Германия не потерпела военного поражения, и люди не приняли поражения в войне, как и самой послевоенной политической системы.

В такой ситуации очень сложно предотвратить смену режима. При этом совсем необязательным условием было, чтобы к власти пришел именно Гитлер или любой другой антисемит, не говоря уже о том, чтобы новый лидер реально желал новой мировой войны. Это просто историческое недоразумение. Было много антисемитски настроенных людей, но они не хотели убивать всех евреев. Последствия прихода Гитлера к власти ужасные, но и у самой Веймарской республики не было шансов на выживание.

— Какую роль в этой трансформации от Веймарской республики к нацистскому рейху сыграла пропаганда? В вашей книге встречаются истории сотрудников немецких СМИ тех лет. Как вместе с ними менялся медийный ландшафт и восприятие немцами диктатуры и надвигающейся войны?

— Пропаганда помогла создать единое настроение и показать одну-единственную интерпретацию событий. При этом нацисты очень старались не создавать унифицированной, централизованной прессы. Немецкая журналистика богата региональными газетами (даже сейчас), и нацисты позволили региональным изданиям продолжить работу. Они позволили этим газетам сохранить свои различия и свой почерк, не стали прекращать работу американских журналистов. Это создало ложное чувство нормальности. И все же Геббельс спускал инструкции по освещению инфоповодов в соответствии с основной партийной линией, когда речь заходила о топовых новостях.

Интересно, особенно в контексте войны, что полиция еженедельно составляла отчеты об общественных настроениях, чтобы затем власти могли использовать их в создании сообщений для СМИ.

Это не просто пропаганда, спущенная сверху, это своего рода диалог, в котором какие-то тезисы запускаются в общество, а затем власть смотрит, какого рода дискуссия возникнет среди граждан.

Каждую неделю Геббельс немного подстраивал свои пропагандистские тезисы, беря в расчет механизмы обратной связи. Кроме того, у людей оставались альтернативные источники информации. Многие слушали иностранное радио, включая британское вещание.

Когда в конце войны британские и американские специалисты прибыли в оккупированную Германию, они обнаружили, что у немцев сохранялась резистентность к западной пропаганде. Они слушали радиостанции противника, только чтобы узнать факты. Они понимали, что власти Германии врут им, но точно так же не верили интерпретациям, звучавшим на зарубежных волнах. Даже когда в 1943 году население начинает относиться к пропаганде в целом критично, никто не ставит под сомнение основные тезисы Геббельса о «евреях, которые контролируют Лондон и Вашингтон и организуют бомбардировки Германии, потому что только евреи являются беспощадными врагами, желающими полного уничтожения мирных немцев». Это просто принималось как факт.

Это дает нам понять, что, даже если люди уже готовы отвергать какие-то навязанные тезисы, они не всегда делают это в рамках либерально-демократических воззрений. Это очень специфическая, заряженная национализмом схема восприятия. Очень важно учитывать такие моменты, когда имеешь дело с населением, внутри которого уже заведомо сформированы свои особенные с политической и культурной точек зрения представления о мире. Они способны видеть все те же вещи, но все равно вписывают их в абсолютно иной контекст. Сегодня нам все так же важно обращать на это внимание.

— Вы могли бы сказать, что нацистская пропаганда была на сто процентов эффективной по отношению к населению Германии?

— Некоторые вещи нацистская пропаганда пыталась подать очень изощренно, но они все равно не доходили до получателя. Одно из первых преступлений, на которое пошли нацисты, это уничтожение пациентов психиатрических клиник. Чтобы оправдать это, они начинают создавать сценарии пропагандистских фильмов, но Геббельсу кажется, что это не сработает. В конце концов он создает картину об эвтаназии женщины с рассеянным склерозом (фильм «Я обвиняю» 1941 года, запрещен после войны. — Ред.). Врач, который должен ассистировать в самоубийстве, пытается найти лекарство от болезни, но не может. В итоге он пытается помочь своей подруге, которая испытывает сильнейшую боль и глубокое отчаяние, [уйти из жизни]. Фильм сделан как судебная драма, где аудитории предлагается побыть судьями на процессе над врачом, которого судят за убийство. Это очень и очень мягкая попытка открыть дискуссию на тему медицинского убийства, и показанное разительно отличается от убийств, которые в это время происходят в Германии. Это многое говорит о разрыве между тем, что режим делал в реальности и как он мог об этом рассказать.

То же самое происходит с радикальной пропагандой антисемитизма. В 1941 году вводится «еврейская звезда», и в то же время Геббельсу докладывают, что пожилым еврейкам уступают места в берлинских трамваях. Геббельс раздосадован, он садится и пишет статью о том, что немцам следует думать, прежде чем уступать место в трамвае старым еврейкам, ведь их племянники в Нью-Йорке прямо сейчас подталкивают американцев к вступлению в войну. Но и это не работает. На этом Геббельс временно заканчивает свои эксперименты с экстремальными формами пропаганды, потому что они создают очень разрозненную реакцию в обществе.

Следующий пример такой пропаганды — 1943 год, когда обнаруживаются массовые захоронения [польских военных] в Катыни [Смоленской области]. Геббельс пытается использовать в своей пропаганде могилы польских офицеров, расстрелянных НКВД и захороненных в Катынском лесу. Они предстают в образе неких прокси-немцев, и это вновь разделяет общественное мнение в Германии. По большей части инфоповод был эффективным, потому что немцев шокировал образ «варваров, готовых убить нас всех». Но католические и либеральные слои выражают несогласие. Они отмечают, что Германия уже убила не меньше евреев, поляков и русских, и если раскопать Катынский лес чуть подальше, то можно найти массовые захоронения жертв немецкой армии.

В итоге режим получает три разные реакции на свой тезис. С одной стороны, это критически настроенное меньшинство, с другой — большинство, которое просто никак не реагирует на пропаганду, с третьей — убежденное нацистское меньшинство, которое спрашивает у режима, почему он останавливается на малом. Почему мы недостаточно безжалостны к врагу? Сталин же показал нам, как адекватно расправляться с противником, почему мы не действуем, как он?

Проблема Геббельса в том, что он запускал в народ очень жесткие пропагандистские тезисы, в которые почти наверняка верил сам. Но они не объединяли народ. Пропаганда показывала куда лучшие результаты, если сбавляла обороты и начинала играть не на сугубо нацистских убеждениях, а на идеях, с которыми согласны более широкие слои населения.

Из докладов тайной полиции становится понятно, что пропаганда имела дело не с гомогенным социумом. В нем были и бывшие социалисты, и бывшие коммунисты, и бывшие избиратели Партии католического центра (старейшая партия Германии и одна из самых влиятельных в Веймарской республике; восстановлена после войны, но утратила свои позиции. — Ред.), бывшие либералы. Нацистская Германия это постдемократическое общество, где у режима есть монополия на СМИ, но нет настоящей монополии на идею. Им все время приходилось вести дебаты, убеждать людей, тщательно отбирать пропагандистские тезисы.

— Ваш вывод — далеко не большинство немцев поддерживало национал-социализм как идею. Но как трансформировалось мнение тех, кто предпочитал отмалчиваться или не желал заявлять о протесте вслух?

— Я обнаружил дневник одного квалифицированного индустриального рабочего из промышленного центра Германии. Из пропаганды и слухов, пришедших из восточных городов страны, он понимает, что Германия на самом деле уничтожает евреев. Брат его жены возвращается из восточной части страны, подтверждает эти слухи, но начинает оправдывать убийства. Он говорит что-то вроде «если не мы — их, то они — нас». Они вступают в спор, но автор дневника понимает, что ему лучше прекратить возражать. Даже не потому, что шурин может сдать его гестапо, а просто чтобы не создавать конфликт в семье. Он уже понимает, что в каком-то смысле находится в меньшинстве, и начинает цензурировать себя сам. В большинстве случаев это происходит даже до угроз донести в полицию.

Конечно, известны истории, как люди обсуждали что-то крамольное публично и на них доносили, но гораздо важнее проследить, как меняется моральный компас внутри людей. То, что каких-то десять лет назад считалось позицией большинства, теперь кажется точкой зрения совсем слабого меньшинства. Вместе с этим меняются и параметры того, во что можно верить, с чем себя можно ассоциировать. Люди начинают существовать в иных морально-политических рамках. И война поможет режиму установить эти рамки, так как в мирное время власти не могут иметь такой же степени контроля. В мирное время можно ожидать смены режима или либерализации без поражения. А во время войны — нет.

— Как много жителей Германии при этом оставались аполитичными и могли вести прежний образ жизни в своих нетронутых войной городах вдали от фронта? Удавалось ли им найти для себя форму эскапизма в этой диктатуре?

— Не думаю, что кому-то удалось. Крах общества разгонялся самой войной. Некоторым историкам просто нравилось считать, что это правда. Это та история войны, которую немцы в Восточной и Западной Германии рассказывали сами себе. Что они все были аполитичны и не знали, что происходит. Что они не несут ответственности за произошедшее. Что все это творили фанатики, что солдаты вермахта были хорошими, а злодеи служили только в СС.

Все это — послевоенные мифы, которые удалось разрушить в последние 30 лет. Стало ясно, что на Восточном фронте вермахт участвовал в военных преступлениях в той же степени, что и СС.

— Сотни тысяч граждан Германии, включая политэмигрантов, покинули страну до войны и до наступления самых темных времен диктатуры Гитлера. Их ли вина в том, что в стране не появилось вооруженной или сугубо политической оппозиции, способной свергнуть режим? Или же они были бы обречены на безвестность, если бы остались?

— До войны Германию покинули около 200 тысяч евреев, некоторые остались и не смогли выбраться. Если говорить о нееврейской политической эмиграции — это гораздо, гораздо меньшие цифры. Около 100 тысяч человек были арестованы и отправлены в лагеря в первые годы установления режима. Причем большинство из них впоследствии отпущены на свободу. Это очень похоже на то, что Джордж Оруэлл описывал в романе «1984» — безусловная победа над политическим оппонентом — это оставить его жить в обществе как бесправное, маргинализированное существо. Это гораздо эффективнее, чем держать их в застенках.

Конечно, многие из них были арестованы снова в 1939 году.

— В книге «Мобилизованная нация» вы также рассказываете истории ветеранов Первой мировой, которые, несмотря на мясорубку прошедшей войны, все так же хотят продолжать сражаться за Германию во Второй мировой. Почему, по вашему мнению, они не вынесли уроков из бессмысленной бойни, в которой были возможны такие битвы, как Верден?

— Я рос на английской поэзии, в которой сцены Первой мировой представали как катастрофа, как растрата жизней впустую. Но со временем я начал осознавать, что эти поэты представляют меньшинство тех, кто сражался в этой войне. У меня был докторант, который занимался темой капелланов в британской и немецкой армиях. Он заметил, что протестантские священнослужители с обеих сторон видели войну одинаково: нет никаких естественных ограничений на то, сколько жизней унесет война, ведь все это — жертва во имя обновления нации, во имя очищения от пороков современности, от упадка индустриального общества и больших городов. Это особое отношение к жизни, когда любое количество жертв войны будет оправданным.

Во время Второй мировой войны мы реже наблюдаем подобные религиозные оправдания для войны. Я нашел письма студентов-католиков, где идея об очищении общества через войну уже почти не прослеживается.

Люди шли на эту войну с более пессимистическими ожиданиями. Для них это был, возможно, не сулящий ничего хорошего, но долг. В итоге психологически им было проще, так как для них война не начиналась со светлой идеи, которой предстоит разбиться о реальность. Конечно, молодежь едет на фронт, ожидая стать героями. Но ветераны Первой мировой относились к происходящему со скепсисом. У них наблюдалось четкое ощущение того, что война не будет быстрой. В 1914 году все едут на фронт, надеясь, что это кончится очень скоро. Знаменитое английское «Будем дома к Рождеству», немецкие эшелоны с надписями вроде «Следующая остановка — Париж» и так далее. Этот оптимизм в Первую мировую рушится к концу 1914 года, через шесть месяцев войны.

Если во Вторую мировую у немецких солдат и появляется оптимизм, то это, как иронично бы ни звучало, происходит осенью 1941 года, когда вермахт уже направляется к Москве. После легкой победы над Францией они воодушевлены, и им уже кажется, будто война почти позади. Но на протяжении всего остатка Второй мировой никто не знает, когда и чем кончится война. Они могут загадывать, может быть, на еще один год вперед, не больше, это их способ психологически справляться с действительностью. Ведь на самом деле трудно вообразить себе, когда кончится то, у чего не может быть конца. Почему они продолжают сражаться? Возможно, патриотический миф действительно укрепился в умах.

— Даже несмотря на то что они, прошедшие Первую мировую, уже видели, насколько родине может быть плевать на собственную армию?

— Первая мировая показала, что теперь война, это когда машины кромсают людей, когда тела разрывают артиллерийские снаряды. Человек оказался слишком хрупким существом перед лицом оружия индустриальной эпохи. Но люди все равно находили способ изолировать мысли об этом.

Меня порой поражает тот факт, что хорошо информированные люди времен Второй мировой все еще могли убедить себя в том, что они должны идти на войну. Не просто кто-то должен сражаться за них, а они сами должны встать под ружье. Я не нашел доказательств того, что у ветеранов Первой мировой было меньше желания идти на фронт. Конечно, часто они оказывались не на линии фронта, а в охране на оккупированных территориях, но из-за ротации личного состава и больших потерь в какой-то момент их начали посылать в передовые части. И нет никаких свидетельств того, что они отказывались ехать на фронт.

Интересная мысль, на которую я натыкался в письмах и дневниковых записях, — это идея о межпоколенческой ответственности. Это была вторая подряд война, которую уже второе поколение немцев вело в тех же местах, в России. Ветераны Первой мировой понимали, насколько это ужасно, не были согласны с тем, что творилось на фронте, но осознавали, что им придется сделать все, чтобы победить в этой войне и спасти третье поколение от этой участи.

Религиозные и консервативные люди часто видят историю как повторение, нежели как прогресс. И во Вторую мировую они застряли в этих повторениях. Один из дневников, которые я исследовал, принадлежит школьному учителю Роберту Р. (Мы не знаем его настоящего имени.) Он открыто пишет о военных преступлениях, которые совершало его подразделение, об увиденных ужасах войны. Он мог бы убиваться со стыда, мог бы порвать на себе форму, но, пишет Роберт, он считает важным закончить начатое. Потому что он не хочет, чтобы его двухлетний сын вырос и через 20 лет снова проделал тот же путь. Я называю это семейным патриотизмом. Здесь речь идет не о долге перед государством, а о долге перед следующим поколением.

— Было ли это проявлением страха перед национальным унижением?

— Да, поражение в 1918 году стало катастрофой для Германии, поражение во Второй мировой казалось куда более страшной перспективой.

— В этом смысле интересна фигура Эрнста Юнгера, ведь он тоже прошел мясорубку Первой мировой, но во многом поменял свои взгляды и сторонился контактов с национал-социалистическим руководством, хотя во многом и вдохновил их.

— Да, его книги пользовались огромной популярностью в 20-х и 30-х, они стали культовыми. Он продавался так же хорошо, как и Эрих Мария Ремарк со своим «На Западном фронте без перемен», хотя книга Ремарка это в гораздо большей степени антивоенное высказывание. Молодое поколение росло на экзистенциалистских книгах Юнгера, где показан триумф человека над машинами, где бросается вызов природе человеческого духа. Это элитаристский нигилизм, и конфликт между Юнгером и нацистами, конечно, заключается в том, что он был гораздо большим элитистом, чем все они. Юнгер не был демократом, совсем.

— Один из, пожалуй, ключевых вопросов, который Юнгер задает сам себе и немецкому обществу в «Уходе в лес», это: «Как ведет себя человек перед лицом и внутри катастрофы?» Когда, по вашему мнению, немцы стали осознавать, что они находятся уже не перед лицом катастрофы, а внутри нее?

— Очень, очень поздно. Поразительно, но даже в январе 1945-го немецкие военнопленные рассказывали британцам и американцам на допросах, что их армия побеждает в войне. Для всех, кроме немцев, это было отголосками параллельной реальности. Но если размышлять в чисто военных рамках, это не совсем неправда. Небольшие немецкие подразделения все еще пытались дать отпор союзникам и даже были способны наносить реальный ущерб. В декабре 1944 года Германия провела последнюю наступательную операцию в Арденнах. И хотя это не принесло успеха, на фронте и в немецких городах царила эйфория, так как наступление началось там же, где Германия уже один раз прорвала французскую оборону в 1940-м. Все думали, что победы начнутся снова. Даже когда пришло осознание того, что дела на фронте идут не очень, у людей сохранялась надежда, что можно завести союзников в тупик и дождаться, пока коалиция развалится, и капиталистический Запад снова начнет вражду с коммунистическим Востоком, а Германия сможет присоединиться к одной из сторон.

Именно это заставляет немцев продолжать сопротивление вплоть до марта 1945-го. Только тогда начинаются конфликты между мирными немцами и армией. СС и вермахт решают защищать каждую деревню, каждый город, но жители не хотят этой защиты, потому что бои просто уничтожат эти населенные пункты. В этот момент начинается террор армии и СС против собственного населения, которое хочет сдаться или начать переговоры с союзниками. Интересно, что этого не случалось ранее. Грубо говоря, осознание пришло слишком поздно, до этого людей еще можно было убедить в необходимости сопротивления.

— Если говорить не только об армии, но и о городском населении. Они тоже верили в победу до самого конца или предчувствие краха пришло к ним раньше?

— Это зависит от конкретного региона. В городах, которые подверглись массированным бомбардировкам, настроения были более пессимистичные. Кроме того, все во многом зависело от того, кто именно из союзников заходит в город. Пока регион не стал полем битвы, довольно просто убедить население сражаться. В 1944 году прикладываются огромные усилия к мобилизации людей в ополчение, в фольксштурм, в трудовую армию. Но и это не работает. На западе люди начинают сдаваться очень быстро, а на востоке долгое время держат оборону против Красной армии. У сопротивляющихся присутствует страх, подогретый знанием о том, какие зверства немецкая армия творила на Восточном фронте. В отчетах можно увидеть беседы людей в транспорте зимой 1944/45 года. Ветераны Восточного фронта в берлинских поездах рассказывают, что если советские войска сотворят с Германией хотя бы десятую часть того, что немцы делали в СССР, то страна будет уничтожена.

Такие разговоры ведутся и в семьях. Я изучал переписку семейной пары. Муж — юрист, готовится стать судьей, но его отправляют служить в артиллерийское подразделение, которое участвует в блокаде Ленинграда. Осенью 44-го они отступают вдоль балтийского побережья через Литву в Восточную Пруссию. Они понимают, что им придется проделать то же, что Красная армия делала при отступлении. Тактика выжженной земли, сжечь все хозяйства, зарезать весь скот, не оставить противнику ничего полезного. И вот наступает момент, когда они вынуждены сжигать не русские или литовские деревни, а немецкие фермы, но не могут этого сделать. Он рассказывает об этом в письме жене.

Она, фотокорреспондент из Берлина, пишет ему абсолютно экстраординарный ответ. Мы, немцы, говорит она, слишком гуманные, слишком добродушные и сентиментальные. Тебе придется сжечь землю немецкого фермера, потому что если ты этого не сделаешь, то убивать и насиловать будут уже нас. Это письмо мог бы написать Геббельс, но написала его жена солдата. А она ведь даже не член партии. Но она мыслит языком пропаганды будто это ее родной язык.

— Она ведь работает в СМИ, существует в этом дискурсе…

— Она фотограф, она не пишет статьи. Но в каком-то смысле, как и большая часть немецкого среднего класса тех лет, она придерживается вполне нацистских взглядов. В отличие от рабочего класса, который никогда не отличался особой тягой к нацизму. По крайней мере, не в той же степени. Режим полагался на поддержку сверху через иерархию и общественный порядок. Довольно просто мобилизовать общество, в котором граждане на ведущих позициях готовы выполнять возложенную на них роль.

— Если вернуться к мобилизации в ополчение, в фольксштурм. Вы много писали о том, насколько плохо снабжались подобные подразделения. Как немцы воспринимали такую суетливую и неряшливую мобилизацию, когда государство не могло даже обеспечить бойцов амуницией?

— Режим часто подвергался критике за недостаточную эффективность или недостаточно строгий подход. Одним из ключевых моментов стало отсутствие надлежащей военной униформы. Мобилизованные боялись, что к ним будут относиться как к партизанам и, соответственно, казнить или плохо обращаться в плену. Также высказывалось много недовольства по поводу вооружения. Стрелковое оружие было разного происхождения. У кого-то французское, у кого-то австрийское. Была нехватка боеприпасов.

Я изучал дневники и непосредственно послевоенные свидетельства бойцов фольксштурма. На Западе молодые бойцы чаще продолжали сражаться, в то время как старики находили способы уйти. Удивительная история группы 15‒16-летних подростков. Они отступали через леса, даже когда американские войска уже ушли дальше них. Но они продолжали бродить, потому что хотели повоевать, хотели быть полезными. Через неделю-две таких отступлений они поняли, что все союзные силы просто прошли мимо них, никого не осталось.

— Почему они продолжали обороняться?

— Это были молодые ребята, выросшие в западногерманских городах под ковровыми бомбардировками. Они видели в фольксштурме единственный шанс отомстить. Они продолжали идти маршем прямо перед американским танковым наступлением, ждали, пока кто-то сформирует их в боеспособное подразделение.

— Я знаю, что вы довольно негативно относитесь к термину «коллективная травма», но тем не менее не могу не спросить — вы считаете, что военное поколение немцев смогло выбраться из травмы диктатуры или же оно было обречено жить с этими установками?

— Одна из, пожалуй, наиболее шокирующих вещей в послевоенной Германии — это то, насколько люди не хотели задумываться о том, что они натворили. По крайней мере, такие выводы можно сделать из опросов в Западной Германии в конце 40-х и начале 50-х. Поражение в войне тут же поставило вопрос о вине и ответственности немцев. Но Геббельс заранее предупреждал их о том, что союзники будут «навязывать» немцам вину за то, что те сделали с евреями.

Когда американцы вошли в первый немецкий город на западе страны в ноябре 1944 года, военные психологи начали интервьюировать мирное население. Люди ожидали наказания за расправы над евреями, но это ожидание уживалось в них с убеждением, что евреи каким-то образом участвовали в войне против Германии. Летом 1945 года католический священник, посещавший союзнические части, пишет, что немцы не понимают, почему американцы бомбили их города. Они винили в этом евреев.

Американцы изучали общественное мнение в Германии не так, как это делала нацистская тайная полиция. Они прогоняли немцев по опроснику, то, что мы сегодня называем методом Gallup poll.

Это нормальный и статистически точный способ, но у него был недостаток по сравнению с нацистской системой замеров общественных настроений. Эти опросы не рассказывают нам, о чем люди говорили между собой. В них содержатся лишь ответы на вопросы. Под конец исследований, в 50-х, в опросах все чаще поддержку находит мысль о том, что национал-социализм был хорошей идеей, просто плохо реализованной.

Более 50% опрошенных также поддерживали утверждение, что у Германии не оставалось другого выбора, кроме как «что-то сделать» с евреями. Это многое говорит о нежелании того поколения выйти из привычных рамок мышления. Они знали, что проиграли, знали, что это кончилось для Германии плохо. Они не могли критично отнестись к самим себе из прошлого. Это становится видно каждый раз, когда в Германию возвращаются эмигранты. Марлен Дитрих возвращается, но в ней видят предательницу, сражавшуюся на стороне врага, потому что она, немецкая актриса, снималась в Голливуде во время войны, вела передачи на американском радио. Происходит разрыв между «патриотами» и изгнанниками, которых рассматривали как «антинемцев». Ханна Арендт не возвращается в Германию еще два-три года после войны. А когда она все-таки приезжает, никто не хочет говорить о прошедшем, момент уже упущен. Но зато все хотят поговорить об обиде, о жалости к себе, они начинают выворачивать историю в свою пользу.

Это проявляется и в отношении к Нюрнбергскому процессу. Немецкая общественность обращает внимание на вещи, которые, как им точно известно, являются неправдой. Так, например, Германии в качестве одного из эпизодов обвинений был предъявлен Катынский расстрел. Как теперь установлено, расстрел произвел НКВД, используя немецкое оружие и боеприпасы. Но СССР с 1943-го и до 1990 года утверждал, что это преступление совершили немцы. Но так как немецкие следователи уже проводили там эксгумацию в 43-м, граждане Германии не были готовы поверить в советскую версию. И это стало удобным поводом, чтобы зацепиться и сказать, что весь процесс несправедлив.

— Думаю, мы оба согласимся с тем, что послевоенные попытки переустройства немецкого общества не были успешными. Думаете, возможно создать эффективную альтернативу процессу денацификации, чтобы поспособствовать общественной нормализации после войны и диктатуры? Принять ответственность, разделить вину, разобраться с пороками самим…

— Мы знаем три таких модели. Восточногерманский вариант с созданием нового технократического класса, западногерманский, или австрийский вариант, а также сценарий, реализованный в Германии после Первой мировой. В 1918 году немцы получили революцию и либеральную демократию, начало которой положили рабочие социалистические движения. Они же потом и стремились править. Но силы, которые способствуют переменам, не всегда оказываются способны управлять страной. А старые элиты могут даже не брать на себя ответственность за хаос, который они и породили.

То, что произошло в Западной Германии после 45-го года, — несовершенный процесс. Да, старые элиты часто оставались на своих местах, особенно в бюрократических органах. Доля членов НСДАП в западногерманских МИД, МВД и судебной системе была выше, чем при Гитлере. Забавно, что они избавились от тех, кто не был нацистом, и оставили настоящих нацистов. Но теперь элиты не могут отвертеться от ответственности за переходный период.

В 1918 году они могли снять с себя ответственность, оставаться у власти и возлагать вину на других. Этот несовершенный процесс денацификации хотя бы создал условия для мирного перехода. А между 1918 и 1920 годами в Германии было много предпосылок для гражданской войны и даже проявлялись отдельные ее элементы.

Проблема денацификации в условиях закрытой консервативной политики заключалась в том, что многие чиновники на нижних уровнях управления были людьми из противоположных групп. Бывшие узники концлагерей становились социалистическими политиками, и им приходилось работать с теми, кто их арестовывал. Вдобавок к этому они должны были искать способы увековечить память жертв, каким-то образом включить в эти памятные мероприятия всех. Пока на смену не пришли следующие поколения, никто не задавал лишних вопросов. Было огромное количество проблем с компенсациями. Возвращая Западной Германии суверенитет, [союзники] принуждали власти Германии осуществлять выплаты евреям. Но другие жертвы режима, ромы и коммунисты, не смогли добиться принятия законов, которые четко определяли бы их как жертв. Ромы не получали компенсаций до 1980-х годов, а коммунисты вообще зачастую так и не получили никаких выплат.

Процесс социальных преобразований был очень медленным. Но те прогрессивные, экспериментальные и либеральные идеи, что зарождались в Германии в 20-х, постепенно вернулись в ФРГ в 60-х и 70-х годах. Потребовалось сменить несколько поколений, и теперь Берлин — это город, куда все стремятся попасть.

Никита Кондратьев

Немецкого мальчика на фотографии зовут Ганс-Георг Хенке (Hans-Georg Henke). На дворе стоит весна 1945-го года и ему всего шестнадцать лет. Место действия - деревенька в немецкой земле Гессен. Впервые серию фото с Гансом в том же 1945-м опубликовало издание Life.

Судьба Ганса типична для немецкой молодежи гитлеровской поры. Отца потерял в 1938-м году - тот сгинул где-то на тяжелой работе. Матери не стало уже в 1944-м - после авианалета союзников.

Сам прошедший Гитлерюгенд Ганс тогда записался добровольцем в зенитчики - в этот род войск немецких юношей к концу войны принимали лет с четырнадцати. Стал так называемым Flakhelfer (флакхельфером), то есть своего рода мальчиком на побегушках для старших сослуживцев. В составе свой батареи Ганс и угодил сперва в бой с американскими солдатами 9-й армии, а затем и к ним в руки.

Мальчик плакал не потому что ему стыдно было за рухнувший Рейх или за то, что он сам сделал, - вспоминал позже Флореа, американский журналист сделавший это фото. - Это был реакция после первого наземного боя. Такое нередко случается у молодых солдат.

После окончания войны Ганс ввиду юного возраста никакого наказания, понятное дело, не понес. И из личных убеждений вскоре выехал в восточную Германию.

Как удалось выяснить из немецкой прессы, в ГДР Ганс вступил в коммунистическую партию. Обосновался в Бранденбурге близ Берлина. Ганс работал в восточногерманской народной полиции (Volkspolizei), затем ушел в государственные чиновники, поднялся до поста руководителя больницы в городке Финстервальде.

Ганс увидел объединение Германии и дожил до 9 октября 1997-го года, уйдя из жизни в возрасте 69 лет. О Советском Союзе и Красной армии он всегда отзывался исключительно с положительной стороны.